Выбрать главу

Нюра была медсестрой и знала, что человек состоит из кожи, костей, мышц и желез; знала, что жизнь проста и шершава и что мужчины хотят от баб всегда одного и того же; знал ли об этом автор письма? Ему бы следовало родиться в век Маймонида и Святого Фомы. Обреченный вечному сидению перед лампадой, он унаследовал от неведомых пращуров культ молчаливого слова, он перенял их надменную застенчивость, близорукость, размывающую контуры женских лиц, и у него было только одно преимущество, если это можно считать преимуществом: за вычетом двух-трех человек он был единственным мужчиной в больничном поселке.

Он не ответил на вопрос, можно ли заглянуть в дневник, и спросил, глядя на ее руку: из какого это металла? "Это дешевое кольцо", - сказала Нюра, или Аня, все-таки он не мог привыкнуть к этому имени, - и с усилием стянула колечко с пальца. Дикое воспоминание на секунду представилось подростку, был такой случай: он сидел в отделении, где работала мать, в комнатке дежурного врача, и листал огромную книгу, подшивку газеты "Врач", целая кипа таких книг в твердом картоне лежала на шкафу. Глянцевые страницы, дореволюционная орфография, условия подписки, ученые статьи, письма с мест, хроника, смесь - он перелистал дальше, случай из практики. Десятилетний пациент надел себе кольцо из любопытства или озорства - и ему представилось, что он сам его насаживает, - доставлен с сильными болями из-за отека головки члена.

"Почитайте, - сказала Нюра, надевая кольцо, - что вы там написали".

Он помотал головой.

"Отчего же? Это секрет?"

"Там написано о вас".

"Вот и прочитайте".

"Там ничего плохого нет, наоборот".

Она насунула колечко на средний палец левой руки, помогая себе винтоообразными движениями пальца, у нее были довольно толстые, сужающиеся к концам пальцы, пухлый, с ямочками тыл ладони.

"Ну тогда я сама прочту, можно?"

Уставясь на огонек коптилки, подросток покачивал головой и, конечно, не мог припомнить через много лет, о чем, собственно, были эти страницы. Должно быть, все о том же, об открытии, которое он ей поведал, так что, в сущности, ничего нового для нее там не было, но именно это ей хотелось прочесть. Сама же тетрадка, сгинувшая вместе со всеми его сочинениями, серо-голубая обложка с линейками посредине: "по..." (вставить предмет), "ученика, ученицы", с римской цифрой, начертанной наверху, четвертый или пятый том дневника, - стоит перед глазами, словно еще вчера он сидел над ней перед голодным огоньком; его почерк, говоривший об авторе больше, чем он мог о себе написать, даты, беззвучный грохот войны, которая шла уже на Волге. Ни за что на свете подросток не показал бы тетрадку никому, слишком велики были его авторская стыдливость и авторское самолюбие, но тут перед ним был совершенно особый читатель.

"Дайте, - сказала Нюра, угадав его мысль, - я сама прочту..."

Он закрыл дневник. В этом жесте было что-то от девственной барышни, как бы уже готовой сдаться. Он захлопнул тетрадь, как сжимают коленки. Они поменялись ролями, теперь она наступала, деликатно и осторожно; ей хотелось услышать еще раз то, что уже было в письме.

"Значит, вы написали обо мне неправду. Раз не хотите дать почитать".

"Нет, - возразил он. - Это правда".

"Написали, наверно, Бог знает что. Вдруг ваша мама узнает?"

"Что узнает?"

"Что я у вас так поздно сижу".

Сердце заколотилось от этой фразы. От признания, что она пришла не случайно, что об их свидании никто не должен знать, оттого, что их уже связала тайна. И, может быть, пришла не от скуки или не совсем от скуки, не из любопытства или не только из любопытства. Если такая мысль и могла прийти ему в голову, то додумать ее до конца возможно было лишь спустя годы. Мальчик не догадывался, что в этот вечер он одержал победу как писатель.

Встает вопрос, чего он, в свою очередь, ждал, чего "добивался".

Да, собственно, ничего.

Нельзя сказать, что он был чужд тайных и, как считалось в то время, постыдных помыслов и желаний, однако ни в каком другом возрасте расстояние между идеальной и площадной любовью не бывает так велико, ничьи романтические воздыхания не могут сравниться с целомудрием, с упоительным ханжеством подростка. Это была любовь, которая кормилась взглядами, одним лишь видом живой, реальной женщины, цвела и томилась, как тепличное растение, в лучах ее физической красоты и тут же отворачивалась от нее, не искала свиданий и могла бы сказать себе, ах, все это не важно, я буду ее любить, даже если ее краса несовершенна, даже если возлюбленная глупа и вульгарна, любить в ней то, о чем она сама не подозревает, любить ради того, чтобы любить. В конце концов, такая любовь могла дорасти до того, что ее "объект" - женщина, какая она есть, во всей ее живой реальности, становился уже чем-то малосущественным.

Он употребил несколько смелых выражений, навеянных чтением книг кажется, там даже говорилось о "ночах, полных огня", - так что можно предположить, что в особенности они, эти выражения, взволновали Нюру, усмотревшую в них неприкрытое желание. Она не могла представить себе, что письмо - как и писательство - может быть в некотором роде самоцелью. Или, лучше сказать, никак не сумела бы удовлетвориться тем, что объяснение в любви уже было в определенном смысле осуществлением любви. Потому что все, что хотел автор, - это "сказать" ей. Она должна была знать, вот и все; знать, что ее походка (а что в ней особенного?), манера откидывать руку в сторону (так делали тысячи девушек), ее выпуклые серо-жемчужные глаза, пухлые губы, хрипловатый голос и самый звук ее имени, что все это - род наваждения: чарует, парализует и не побуждает ни к каким тактическим замыслам. Это была любовь рыцаря Тоггенбурга. Женщина была польщена. Но с этой любовью нечего было делать. Такая любовь рисковала обесцениться именно по той простой причине, что с ней нечего было делать.

Как всякая в ее положении, она ожидала дальнейших действий, не особенно задумываясь, чем и как на них пришлось бы ответить. Сказать себе: глупости, не хватало еще связаться с младенцем, - или сделать встречный шаг, впрочем, еле заметный, поддаться неопределенному соблазну, сказать себе, какой же он малолетка, если пишет такие письма. Перейти в открытое наступление она была неспособна, для этого она была слишком скована репрессивной моралью своего времени и круга, слишком порабощена, чтобы просто подумать, а не переспать ли с ним. Отсутствовало ли слово "спать" в лексиконе ее ровесниц? Мы в этом не уверены. Между тем Нюра была девственницей. Она чувствовала, что с ней и ведут себя как с девственницей, хоть и не отдают себе в этом отчета, и что робость мальчика должна соответствовать ее стыдливости. Довольно было уже и того, что она отважно постучалась к нему, выбрав время, когда мать подростка дежурила в отделении (впрочем, мать подростка дежурила часто, через ночь); довольно было того, что, увлеченная бессмысленным разговором, забывшись - мы допускаем, что это произошло непроизвольно, - она склонилась над столом и ее груди, теснясь под рубашкой, поднялись и выступили из выреза. Ей показалось, что глаза подростка скользнули по ним, это был опасный момент. Она мгновенно выпрямилась, убрала руки со стола и подтянула пальто. Итак, робость и отвага руководили обоими - точнее, робость, неотличимая от отваги. Скучный быт районной больницы, река, похожая на вечность, метели и оттепели - все сместилось и отступило перед этим событием, и обоим, каждому на свой лад, показалось, что их ожидает что-то неизведанное, восхитительно-роковое; обоих соединила высокая тайна и отгородила их от окружающих, ветер судьбы приподнял их, может быть, для того, чтобы больно шмякнуть об землю. По неписанным правилам игры, уже учредившей над ними свои права, женщина должна была делать вид - перед ним, перед самой собою, - что выходит из дому вовсе не ради того, чтобы встретиться; в темноте она бежала по снежной тропке от крыльца к домику на отшибе, за конюшней, подросток стоял на крыльце барака, она возвращалась, медленно шла, опустив голову, кутаясь в короткое ватное пальто, над головой у нее горели Стожары, ее лицо казалось черным в ртутном сиянии звезд, и волосы окружал, точно нимб, серебряный иней. Она озиралась. В полутемных сенях стояли друг перед другом, дрожа от холода, с окоченевшими ногами, неподвижные, печальные, словно брат и сестра, словно суженые перед тысячеверстной разлукой, не зная, что сказать друг другу, и когда наконец удавалось преодолеть немоту, по-прежнему говорили друг другу "вы".