— Запамятовала, — улыбнулась Марфа Лихая, — я ведь уже не дева шальная, что тебя за рукав чёрного кафтана из лещины вытянула.
— А я до сих пор гляжу в твои очи зелёные и ту балунью вижу перед собой. Подружка твоя попервой полетела… косы с алыми лентами ввысь. Потом ты, егоза, побежала, зелёные ленты вбок, — улыбнулся боярин.
Марфа Михайловна обожгла супруга смарагдовыми лучами, люто испепелив его лик своим взором.
— Кречет ты мой синеглазый, Яков Данилович, — прошептала жена с истомой и спустилась к своему Господину.
Царёв кравчий шевельнул сухой глоткой. Он отчётливо приметил, как смарагдовые глаза супружницы покрылись поволокой… той самой, что затягивала его глаза в омут... Марфа обхватила жадными пальцами шею супруга. Боярин оглянулся — холопов не наблюдалось. Пошалить бы, как в прежние года... Жена прильнула сочными губами к пересохшим губам супруга, и они вмиг увлажнились... В нос воложанского дворянина удар знакомый до сладострастия сахарно-медовый аромат — зверобой-трава... Златые локоны супружницы нежно ласкали виски боярина...
Яков Данилович с трудом разорвал поцелуй и тихо просипел:
— В конюшню, на сено... мигом.
Супруги Лихие сейчас переживали вторую младость, а крестьянка Лукерья Звонкая ныне совсем растревожилась сердцем, но не от жарких объятий ретивого князя, а по иным заботам...
В деревушке, где припрятал её с год назад Никита Васильевич, она разыскала на заднем дворе колченого и зрелого годами мужика, что не спеша грузил в повозку всяческий хозяйственный хлам.
— Помочь тебе... дядь Евстрат? — вопросила Лукерья, опершись о край рыдвана.
— Рученьки замарашь, барыня наша, — съязвил мужик.
Хохмы про барыню, которые недавно и забавляли полюбовницу князя и малость приятности доставляли, тешили самолюбие... сейчас же кольнули в нутре острыми иглами.
— Дядя Евстрат, — заговорила Лукерья, волнуясь, — чего молвить желаю, выслушай. Ты к завтрему... в Песчанское едешь? Сыщи там тётку мою родную, Степаниду Назаровну, Христом умоляю. Передай ей, чтобы с тобою сюды приехала. Мне зело её повидать надобно.
Говорить приходилось, то повышая, то понижая голос. Евстратий косился на золотисто-ореховый сарафан Лукерьи, и молча продолжал своё дело — таскал в повозку всяческий хлам.
— Сделаешь милость, дядя Евстратий? Божией матерью заклинаю, ну чего тебе стоит? Место в повозке ить будет?
— Ты, Лушка... в дворянки метишь, — ухмыльнулся холоп, замерев у рыдвана и мозолистыми руками наводя порядок внутри повозки. — Ни к чему тебе с мужиками да бабами... языком толочь.
К горлу крестьянки подкатывал ком, её красивое лицо исказилось гримасой отчаяния. Евстрат стоял спиной к Лукерье и не видел страстей, что заиграли в светло-зелёных глазах полюбовницы молодого барина яркими вспышками.
— Ты-ы.. черть хромоногий, — прохрипела крестьянка и подошла ближе к повозке.
Холопка вытянула из сена рыжеватенький хват от косы-литовки и замахнулась им. Из глаз её брызнули слёзы и потекли по щекам тонкими ручейками. Евстрат не испугался, а скорее подивился.
Внезапно мужик всё сразумел. В его нутре колыхнулась жалость. Её краса — её крест. Много ли ладных девок крестьянских сумели отказать напору хозяина? Откажешь — и как потом жить? Ещё и староста-войт на такую насядет коршуном-демоном: не вздумай, мол, барина прогневить. Родители, зачастую, зело радовались, когда их красавицу-девку хозяин топтал: случай выделиться среди чёрной массы, а значит и лишний кус хлеба будет, да и мясца, небось, перепадёт, так как по барщине станется сговориться легко — заполучить лишок дней для своих животов. А у Лушки и родители сгинули во время чумного нашествия... девка совсем без защитников оказалась — и такая краса...
— Положь хват, Лушенька. Сыщу я твою Степаниду... не тревожься, пригожая бабонька. Только я не к завтрему... возвернусь сюды.
— Благодарствую... дядь Евстратий...
Рыжеватый хват шмякнулся в сено, и Лукерья побрела к околице. Небось, сядет она на бережке ручья, во-о-н за тем перелеском. Студёной водой смочит вежды, напьётся до коликов в горле, до хвори глотошной.
А Митрий Батыршин вернулся опечаленный. Он поведал хозяину о закавыке: расщелина в дубе располагалась зело высоко, с агромадным трудом ему удалось туда вскарабкаться и вложить мешок с письмецом. Яков Данилович принял решение — другой раз отправить к Николиной церкви долговязого Терёшку. Митька пожалился хозяину на недосып (на постоялом дворе ему не дали поспать хмельные торгаши из Пскова. Всю ночь горланили песни и трижды будили, распроклятущие, приглашая к гулянке). Батыршин ушёл в конюшню и забрался на стог сена, с утра добротно примятый телами хозяев...