Остывающее солнце за гнилым забором, ничто не шевельнется в дикой глубине, не взметнется на трубу ворона, калитки нет, колодца нет, нет золотых шаров и розовых кустов, застонут ступеньки крыльца и половицы под осторожными шагами, подземный сквознячок вдоль ободранных стен зашуршит клочьями обоев и обрывками исписанных листов, неизданных слов, погребенных образов (его непонятный почерк, никто не поймет, не прочтет, никому и не нужно), задрожит мертвая паутина по углам, вдохнется застарелый душок гари от обугленных поленьев. Холод и забвение. Но нет, нет, беспечный молодой смех, бессмысленный ласковый лепет, жаркий шепот донесутся из той комнаты, куда он боится входить. Он, конечно, не войдет, ни за что. Он постоит в узком коридорчике между тумбочкой и картинкой перед закрытой дверью, за которой остановилось время и длится, длится одно золотое мгновение. Он знает: там семь свечей горят на убранном столе, и рассыпаны оранжевые дольки, трещит раскаленная печь, и голова закружится от хвойного жара, если войти. Там вечный праздник и Новый год. Он, конечно, отворит дверь и шагнет через земной порог в последний провал (или полет). Но в провале этом, в преисподней пустоте сквозь визги, скрежеты, искушения звенят-заливаются молодые голоса, а отблеск давнопрошедшего огня с новой силой зажжет его старое больное лицо». Вспомнилось ни с того, ни с сего, с трудом, но дословно; он понял, что хочет отвлечься. От чего отвлечься? От истории моего деда? Да ну, слабость общечеловеческая, игривая и когда-то неизлечимая. Доктор Фаустус, к примеру, не излечился, Ницше тоже… и несть им числа. Опять меня заносит — то в юность, то в глубь времен. От себя я хочу отвлечься (отречься) — вот в чем дело, но — не колыхать же по такому поводу трагические тени, смешно. Да, смешно. С какой стати Дмитрию Павловичу обличать в философском сочинении собственные шалости? Стало быть, «лечебная тайна» — не его, кого-нибудь из соратников, наверное. Ну и черт с ними. Пойду лучше выпью. За нее. У меня прелестная жена, сам я еще… не стар и не болен (удушье не в счет, жить можно), вообще все прелестно, как говорил Заратустра в сумерках богов. Точнее, идолов. В переулок упали сумерки идолов, мужичонка в фуфайке выпил больше меня и спит безмятежно, а под балконом красный автомобиль моего друга-факира, и еще один — иностранной марки — возможно, профессорский.
Вышла Дуняша, пожаловалась «душно» и завела светскую беседу: куда вы едете отдыхать? Никуда. В таком случае, я возьму Поль с собой в Ореанду. Я тебе возьму! Дмитрий Павлович, вам необходимо переменить обстановку, вы становитесь тяжеловаты. Что за тон, дорогая? Пойдем лучше выпьем на брудершафт. Никогда не мешай коньяк с шампанским, дорогой. Они рассмеялись, но Дуняша глядела загадочно, впрочем, это в ее стиле. Все глядит загадочно, загадки-намеки обступают плотным кольцом, но мы прорвемся.
Стол уже отодвинут, «и пары кружились, влюбленные пары, под жалобный рокот гавайской гитары», под Вертинского. Иван Александрович (галантно-отстраненный) с актрисой… куда смотрит Никита? — ага, Никита с мамой… отец с Натальей, Поль — куда смотрю я? — с мальчишкой, мы с Дуняшей подключаемся. На диване под гобеленовой дамой с коленопреклоненным пажом диалектический диалог (глаза горят, очки блестят, Сашка — Вэлос), между ними вертится Лизунчик — соблазнительный, как грех… «и слишком устали, и слишком мы стары и для этого танго, и для этой гитары…».
Между Вертинским и Изабеллой Юрьевой («Эх, Андрюша, нам ли жить в печали…» — в течение вечера культивировался граммофонный стиль, тоска и веселье минувшего с ностальгически-ресторанным оттенком) на пороге материализовался мужичок с лавки под тополем. Митя закрыл глаза, взглянул — нет, не мерещится, что за… дьяволиада! За спиной мужичка мама сказала:
— Вот, требует хозяина.
— Это мой приятель, — пояснил Иван Александрович невозмутимо. — Сидел при культе.
— Этот сидел… — начал отец. — Младенцем, что ль?
Мужичок заговорил обстоятельно, но как-то бессвязно:
— Дружки мы, но вместе не сидели, нет. Зачем я на душевного человека буду наговаривать? Сидим сегодня в подвале: Сереня, Сеня, Степаныч и я. Выхожу, глядь: машинка— то на месте. Ну, переждал в скверике, дай, думаю…