Выбрать главу

Она носит мою цепочку — наверное, носит, раз принесла взамен тонкий шелковый шнурок черного цвета, как я просил, и мне приятно, что она у нее останется. Наконец взглянула — глаза большие, круглые, испуганные, что ли — «Дмитрий Павлович, полдник!» — и ушла.

Я поплелся в палату, там — полный воскресный Содом и Гоморра (а Кирилла Мефодьевича нет — встречается с нею? Какую глубинную потаенную связь с ним я чувствую теперь). А так — все налицо: и Федины, и дядипетины, и к старику Лиру прикатили — двойняшки, розовые мячики. Догладывает куриную ножку, яблочко в холодной ручке поджидает, Фаина разливается бойкой растрепанной вороной, как она мучилась-перемучилась (подтекст — выбить на бутылку, а горшок так и остался на мне). Двойняшки жадно допытываются про адвоката: зачем, мол, ему отец. Подтекст: хочет попользоваться Андреичевой пенсией. «Папочка — ветеран (Ляля), ворошиловский стрелок и в танке горел». — «Сомневаюсь, очень сомневаюсь, что ему будет лучше (Витюша). Все-таки в психиатрической условия прекрасные, я бы сам…» (Ох, не каркал бы — а вдруг доведется?) Навстречу ему — простонародный гнев, мячики выкатываются, Фаина следом с неистребимой надеждой, Федор подзывает меня общеупотребительным жестом, я опрокидываю в рот праздничный стакан, запиваю киселем. Хорошо.

Укладываюсь на койку, за окном глядят уединенное и опавшие литья, и береза моя в золотом покое бабьего лета. А ведь сада не было. То есть был, но не про нас: полуподвальные окна упирались в высокую каменную ограду, окружающую невидимый особняк, за которым правда все цвело и трепетало, и нам казалось, что мы живем в раю. А в особняке когда-то жил Берия — сведения старушки соседки… и еще какие-то ужасы про женские трупы, закопанные в саду, ну, это, положим… Однако в эпоху сталинского романтизма округа просматривалась насквозь товарищами в штатском. В широкое поле (во поле березонька стояла — после выпивки тянет на песню), в поле зрения естественно попадала и советская литература, приходившая в писательский домик — тут же, рядышком — выпить, заклеймить, проводить линию, свалиться в сердечном приступе. Отец его знал, а уж Лаврентий-то Палыч чего только про него не знал, должно быть… чего и не было. Зато было, есть и будет в папке с мистическим грифом бессмертия. А я тут же, за хромым столом, писал «Игру в садовника», совсем неподалеку, в проулке между Герценом и Огаревым шел процесс философа и сын отвечал за отца (а за кого отвечала Сонечка — бабушка, которую я никогда не знал?). Господи, как все путано-перепутано на городском-то пятачке, который можно обойти за считанные минуты с неожиданными прорывами (или провалами) в вечность.

Глава пятнадцатая:

LUCUS MORTIS*

Вэлос возвращался с похорон. Санкт-Петербург, что от тебя осталось? Как что — Ленинград. Все идет по плану — сначала взяли почту и телеграф, затем Зимний — или наоборот? — а потом все остальное. Он прошелся динамичной походочкой, вдыхая мартовский дух, гниловатый, болотно-морской, по Васильевскому острову мимо Пушкинского дома, где утром стоял гроб крупного специалиста по Максиму Горькому, должно быть, самого крупного в мире, но — «безвременная кончина», как утверждали в речах, не вдаваясь в детали (сошел с ума и повесился, за ним это и раньше водилось да обходилось). А доктор оказался в городе случайно, приехал посмотреть на Медного Всадника, писали, мол, разрушается от испарений — ерунда, весь петербургский период ухнет в «топи блат», а всадник останется. Тут кстати пришлись похороны — в том смысле, что не пришлось мчаться спешно из Москвы — нет, отдаться чувству скорби с толком, с расстановкой. Постоял немножко у сфинксов (удачно вписались в державное течение фараоновы вестники пустыни), остановился на мосту. Из пышных облаков, округлых завитков протянулись хладные лучи, заиграли там, сям на поблекшей позолоте — сверкающие на солнце призрачные доспехи проигравшего битву воинства. В вековой перспективе пили утренний кофий аристократы на Английской набережной, а напротив завтракали узники в Петропавловке; как они друг друга ощущали и что из этого вышло — поменялись местами, правда, уже без кофе, на набережной глушили спирт и кокаин, а в крепости заглушить ужас было нечем, дожить бы до утра. И жил тут один (в Кузнечном переулке, наискосок от церкви Святого Владимира… кстати, Владимирский проспект переименовать не удалось; пытались, но Нахимсон… или Нахамкес?.. словом, ни тот, ни другой не прижились, исторглись) — один, который все это заранее знал, но его не послушали. Главное, он знал (и предугадал) про эту гнильцу в воздухе, благоприятную среду для внедрения и размножения бацилл из Швейцарии. Вэлос там бывал: очень приятная республика, ландшафты, лужайки, променад у Женевского озера и какая концентрация капитала. Впрочем, надо отдать должное, и в местной империи был капитал. Был. На что намекает тяжкое великолепие гранитов и мраморов, но сфинксы сторожат уже пустую гробницу. Капитал — ку-ку, и Большая Миллионная — соответственно улица Халтурина. Чудесный человек, один из отцов терроризма. Ваша профессия? Бомбометатель. Чудесно. Ну понятно, социальная справедливость, любовь к народу и т. д., но — Вэлос улыбнулся тонко — все это пустяки, вздор, прикрытие для цели истинной, экзистенциальной: эти ребята упивались смертью. И своей, и чужой. (Юношу из «Народной воли», кажется, повесили.) Потрясающее переживание. Он был там, то есть тут, да, поднимался по крутейшей питерской черной лестнице, чья-то тень скользила по ступенькам, чьи-то шаги — его собственные и тень его — стоял перед богатой дверью с медной табличкой (доктор, профессор и прочая), абсолютная тишина, вдруг — задушенный вопль, он приник к двери, к замочной скважине: мука и отчаяние незримыми эманациями просачивались сквозь дубовую преграду; Вэлос сам дрожал сладострастно, в такт трепыханию тела на веревке (точнее, на шелковом шнуре, как выяснилось впоследствии), горьковед скончался.