— Что-то знакомое, я слышала…
— Историк ты липовый. Плата за грех. И недорого. Вот сейчас позвонит…
— Сейчас твоя жена позвонит… Или у нее ключи? Но вообще-то ей и на юге будет не скучно, правда?
— Разве я похож на человека, который согласится содержать шлюху?
— Зачем ты так! Она имеет право, раз ты сам…
— Имеет полное право уйти.
— Но ведь если что, ты не узнаешь!
— Узнаю. Настолько-то у меня чутья хватает. Я тебя уже предупреждал.
— У меня и в мыслях нет! Как ты смеешь… ты и вправду ловко устроился.
— Надеюсь. Давным-давно, когда я был ребенком…
— Ванечка, пожалуйста, покажи мне фотокарточки. Я так хочу посмотреть на тебя на мальчика.
— Ты так любишь детей? — удивился Иван Александрович.
— Ужасно. Я хочу шестерых: три девочки и три…
— Мне столько не прокормить.
Он засмеялся, и ее до слез рассмешила перспектива непредставимая: доктор филологии, с его изысканностью и мужественностью, в окружении горластых малюток.
— Нет, что ты! Не сейчас, конечно, а когда я буду по-настоящему замужем. А у тебя есть дети?
— Дети? В этом сумасшедшем доме? Помилуй.
— А если б ты остался за кордоном…
— Под сумасшедшим домом я понимаю всю планету. Скука и дряхлость. Ну плюс еще в нашей отдельно взятой палате нехватка колбасы.
— Зачем же тебе в этой палате так нужна молодость?
— Как и всякий человек, я непоследователен.
— Нет, зачем?
— Чтоб не думать о смерти.
— О смерти? — Лиза была поражена. — Ты думаешь о смерти?
— Постоянно. Я и не думаю, а ощущаю постоянно.
— Может быть, ты болен?
— Я вообще никогда не болел, но может быть, и болен.
— А я, например, совсем не боюсь смерти.
— Ты и пистолета не боишься. Твоя подозрительная отвага…
— Нет, Иван, правда, вдумайся. Я читала где-то, что смерти нет. Только что ты жил — и вот уже не живешь, ничего нет, понимаешь?
— А ты понимаешь?
— Конечно. Такой коротенький переход, секунда — и все. Чего ж тут бояться?
— А если мой переход будет длинный-длинный, растянется до бесконечности? — Иван Александрович рассмеялся.
— А я думаю…
— Никогда не думай, не то я тебя брошу… Впрочем, сам виноват, — он потянулся к ней, стал поглаживать плечи и грудь, едва касаясь горячими пальцами, а потом — словно в исступлении. — Что ж, уедешь послезавтра… нет, уже завтра?
— Ты что! — прошептала она. — Опять сочиню что-нибудь.
— Только никаких бедных бабушек… фантазия должна украшать игру.
— Неужели это игра?
— Единственная, ради которой стоит жить, прелесть моя. И одному немецкому доктору, помнится, она сошла с рук.
Долгожданное событие — встал дядя Петя (официально — тайком-то он прокрадывался в преисподнюю покурить). Он встал, надел немыслимый халат из лиловато-розоватой бумазеи (и пижамка розовая, глядишь: потрепанные младенцы на лужайке, курят или «соображают», а то мелькают застиранными ангелами-изгнанниками в осенней позолоте голубенькие халаты, у меня, например, голубенький). Дядя Петя медленно, с отвычки, прошелся по палате, Федор наблюдал с тоской, сказал:
— Я б себе взял голубой, этот маркий больно.
— А, один черт! — отмахнулся дядя Петя и подошел к окну над головой Андреича. Вот картинка: небесная синева и пышное увядание за крестовиной рамы, два изможденных старика в розовом (по шестьдесят с лишком — с лихом, лихо не лежит тихо: либо катится, либо валится, либо по плечам рассыпается… и катилось, и валилось — выжили), один стоит, другой лежит, меж ними в литровой банке пылают розы Кирилла Мефодьевича… Какие-то эстетические ассоциации с жизнью царей пришли мне в голову на днях, какие-то там оргии, карнавалы, коронации…
— Прохорыч, видать, за бутылкой подался, — проговорил дядя Петя задумчиво, глядя в окно; мы втроем вздохнули. — Писатели, Палыч, крепко пьют?
— Случается.
— По ресторанам?
— В разных местах.
— Не бывал. А мог. — Дядя Петя добрался до койки, сел и заговорил.
Возможности, оказывается, были. Первая блеснула в тридцать девятом в Москве на Сельскохозяйственной выставке (ну как же — «Свинарка и пастух»: «И в какой стороне я ни буду, по какой ни пройду я тропе…»). Получили премию за свеклу, чуть не первые рублики заместо палочек — эх, однова живем! — «наши пошли», а дядя Петя, Петюня Вережников, свои к тому времени промотал: диагоналевые галифе, ситец в голубых корабликах, конфеты, колбаса. Обидно. «И они вас не взяли, дядя Петь?» — «Звали, но я не пошел. Молодой был, гордый». А через лето уже юная женка провожала его на фронт в этих корабликах (трубы районной самодеятельности, их одинокий марш — «Тоска по родине» сквозь пыль и плач, Петр и Мария в прощальной толпе) и встречала в них же — по корабликам только и узнал, кончилась молодость. А между этими голубыми точками… в самозабвенном крике перебросить легкое тело свое через бруствер братского окопа, щелкнуть затвором, первым пронестись сквозь мертвую зону, прорваться в село, улица, площадь, паперть, колокольня, сени, лестница, одним прыжком навалиться на пулеметчика, чуя, как мягкими толчками уходит от него жизнь, и с голубиной высоты, в неостывшем смертном напряжении с угрюмой радостью отмечать лица живых товарищей… меж голубыми точками блеснула вторая возможность. В последнюю весну на закате старой Европы в «Сказках Венского леса» вопреки всему цвел Пратер, в котором располагался «Привал королевских охотников». Или просто «Королевские охотники», или «Королевская охота» наконец — вылетело из памяти, но король был и охота была — точно! «Наши пошли» (по каким только сторонам и тропам, столицам и переправам наши пошли — и ведь прошли!), а рядового Вережникова ранило в бедро минным осколком.