Выбрать главу

— Пора кормить. Скучают, Дмитрий Павлович, по хозяину. Арап, Милочка, Патрик, Карл и Барон. Правильно?

— Да, — я почти растрогался. — В моем кабинете на чердаке в „Истории Государства Российского“ возьмите двадцатипятирублевку…

— Как-нибудь сочтемся. — Странный человек подошел к двери, обернулся, улыбнулся. — Не сбегите только раньше времени. У вас есть родители?

— Пока не надо их беспокоить.

— Ну что ж. Петр Васильевич, Федор Иванович, всего доброго. — И он ушел.

— Во! — удивился Федор. — Всех знает. Чего ему от тебя надо?

— Доверяй, Палыч, но проверяй, — предупредил дядя Петя. — Потом не расплатишься.

Я натянул голубой халатик на голубую пижамку (детство, отрочество, в людях), переждал головокружение и отправился в коридор проверять пункт 18 г. Над Любашиной головкой в белоснежной шапочке — золотым по черному: „В медицинском учреждении хранение холодного и огнестрельного оружия строго воспрещается“. В какой головке родилась эта инструкция? Однако ее рождение реабилитирует Кирилла Мефодьевича, возможно, шутку я принял за криминальный намек, возможно, на чердаке и в бабушкиной тумбочке адвокат не шарил?

Любаша делала вид, что меня тут нету.

— Сжальтесь надо мной.

Она вздрогнула.

— Что такое?

— Потерял сон.

— Почему?

— Нервы.

— Обратитесь к Борису Яковлевичу или вечером к дежурной медсестре.

— Но я выбрал вас.

В конце концов мы сошлись на пачке димедрола. Десять таблеток — четыре обморока часов по шесть-семь я себе обеспечил, а когда прятал вожделенную одурь в тумбочку, то рядом с неукраденным, неподаренным, неистребимым обручальным кольцом (воистину: закопай я его в землю — отроет и принесет верный пес; утопи в местном пруду — выловят и подадут на ужин в утробе костлявого бычка) в ящике увидел следующие знаки внимания: пять пачек „Явы“, новенький поместительный блокнот и дешевую шариковую авторучку голубого цвета. Голубой период Дмитрия Плахова. Это, конечно, он — дальний-близкий сосед и поклонник, подталкивает меня к созиданию. Покуда я грезил в березе, он подкинул оружие, впрочем, уже безопасное. Двадцать девятого августа в пятницу после „Заката Европы“ (Никита) я отдался полному и окончательному отвращению к чистой (и исписанной) бумаге и чернильному слову, захлопнул тумбочку и пошел покурить в преисподнюю перед уборной, где в горьком дыму и горькой вони прятались от администрации сердечники, язвенники, почвенники и неврастеники — словом, грешники. Никто не прочитает про дивный град, звоны, сады и воды, про всадников и пустые постаменты — никому это и не нужно.

А между тем забвения не было. Я помню себя рано, наверное, с года. Первый осмысленный толчок: я в кровати жду, когда бабушка поднимется с колен, ляжет, я прижмусь к ней и усну. С этого пробуждения все началось и не забывается.

Сегодняшние поразительные совпадения — легкие, мимолетные касания прошлого (где-то, в генах, я человек сентиментальный). Во-первых, мальчик со школьным ранцем на спине. Он сел на койку к Федору — отец гладил его по голове, мальчик отворачивался и смеялся, — скинул ранец и достал оттуда узелок из белого женского платка: передачка для папы. В точно таком платке я возил в Милое игрушки и сухари. Игрушки — нестоящая ерунда, для отвода родительских глаз, а вот сухари были нашей тайной. Не игрой, нет — делом серьезным и подпольным. Сухари прятались в бумажные мешки и в тумбочку (отсюда — „бабушкина тумбочка“). „Когда опять, не приведи Господь, начнется, — говорила бабушка, — вы не умрете“ (как умерли ее пятеро сыновей и муж). Под „начнется“ она подразумевала коллективизацию, хотя этого слова не знала. Я тоже не знал, а ощущал как всеобщую погибель, от которой нас спасут сухари.

Сергуня наизусть прочитал домашнее задание по „Родной речи“. „Буря мглою небо кроет… и заплачет, как дитя“». Конечно, он жив — с такой бессмертной, в школе не положенной концовкой:

Выпьем, верная подружка Бедной юности моей. Выпьем с горя — где же кружка? — Сердцу будет веселей.

Второе совпадение — опять больничная передачка, но не в узелке, а в черной потертой кошелке. В ней, наоборот, бабушка привозила из Милого — и не сухари, а свежую зелень и яблоки. Маленькая старушка в черном (в глубоком трауре, хотя это немецкое слово — знак скорби — как-то нейдет к крестьянке) вынимала из кошелки оранжевые яблочки и шептала что-то дяде Пете, тот спросил с тоской:

— Мария, как там мой лес?

Оказывается, дядя Петя заведовал нашим Никольским лесом — вот оно, третье совпадение.

В пятницу я вернулся из Москвы в Милое, благоуханная ночь на крыльце закончилась сильным припадком. Зверье проводило меня до калитки — я разорил для них холодильник, — и потащился в больницу попросить таблеток каких-нибудь или уколов. Но напротив больничных лип и куполов через сжатое ржаное поле стоял наш лес — стоял как рай на заре. Туда! В последний раз, в гущу, в чащу, в поляны к земле, в возлюбленные прозрачные тени… бурелом, чистейший ключ, к яблоне (говорю же: я человек сентиментальный). Родничок загажен, а возлюбленные тени… одних уж нет, а те далече (знать бы где — и в упор в мерзкую плоть!). Все же я провалялся там под березами два дня в полусне, в полу-черт-знает-чем. Задохнуться б там насовсем, но: во-первых, у меня есть дело, которое я должен довести до конца. И потом — меньшие братья, ведь я не предвидел знакомства со странным человеком. И опять потащился в больницу.