Нет, она спит. Сел рядом, провел, слегка касаясь, кончиками пальцев по горячей шее вверх к затылку, пальцы запутались в прядях. Она тотчас повернулась (нет, не спит) и сказала ясным утренним голосом:
— Твой дедушка не виноват.
Он засмеялся от радости, как всегда, изумляясь, как его мысли переливаются в ее (и наоборот). Мужская сила переходит в женскую — и наоборот — в чудовищном телесном соитии, смягченном как-никак единством душевным.
— В чем не виноват?
— Он не предатель.
Он осторожно ласкал ее, боясь нарушить общую утреннюю чистоту, зная, конечно, что вот-вот нарушит (под руками покорная, пылкая плоть) и забудет обо всем на свете. Он забыл обо всем на свете, а когда опомнился, то первое, что подумал опять: «Мое бедное дитя». Откуда это? Сказал вслух.
— Как ты сказал? — переспросила Поль.
Повторил.
Она задумалась сосредоточенно, сдвинув узкие черные брови.
— Спи, Митенька. Ведь ты совсем не спал?
— И не хочется. Ты читала «Обожествление пролетариата»?
— Вечером. Когда ты работал. Пойду выпущу собак?
— Полежи еще, ладно?
— Ладно.
Он засыпал всласть, как в детстве, чувствуя, что засыпает, переживая тончайший переход меж двумя мирами — редкое блаженство для человека бессонницы, вдруг проваливающегося в черное небытие.
В жизни, пронизанной ощущением вины, наследственной несвободы, кажется, что-то стронулось, в проглянувшие трещины и щели пролились потоки света, прожгли солому под ногами и пожелтевшие хрупкие листки с «ерами» и «ятями». Безумная утопическая программа, выполненная до конца, дотла, до братской орловской ямы? Или поджавшая хвост трусость? А может быть, вопреки всему, прорвалась и опьянила похоть власти — самое опасное третье искушение. Запало наизусть «Опять берет Его диавол на весьма высокую гору, и показывает Ему все царства мира и славу их, и говорит Ему: все это для Тебя, если, падши, поклонишься мне». Философ-функционер? Не такой уж и парадокс. Разве творчество не включает в себя, хоть в малой степени, волю к власти — потаенную, опосредованную, а потому еще более сладострастную. Недаром каждый вождь стремится запечатлеть себя в словах. Нет, что ни говори, а самый избранный путь: молчание и молитва.
Подземный поезд домчал его до Беляева; бетонно-стеклянный город будущего из последнего кошмара Веры Павловны («Что делать?» — Сделали!) поразил привычной тоской, не эстетской, а с чувством стыда, ведь они отдали ему город детства в старомосковских переулочках. Вдалеке меж белыми, бесконечно-белыми башнями мелькнул красный автомобиль, неестественно ярко блеснув на солнце, и канул в тень. Вэлос? Тьфу ты, как будто мало красных автомобилей на свете. Чего это я вскинулся? Да хоть бы и он? Тоска не унималась, ускорил шаги, вдруг увидел: на краю плоской башни кто-то стоит, простирая руку в поганую даль на свалку. К простирающему подошел второй, различились черные рабочие комбинезоны, заигравшее воображение остепенилось, но образ и жест застряли в памяти.
Мама просияла от милостивой неожиданности, но тут же спросила:
— Что-то случилось?
— Нет. Просто соскучился, — ответил он машинально и понял, что говорит правду: соскучился.
— Паша! Митя приехал!
— Слышу!
Мама — с вечной папироской в пальцах и вечной бессонницей — сама нервность и страстность (сын в нее — последний наследник трофимовского рода из деревни Колесниково; и Трофимовы и Плаховы на нем обрывались), мама, прищурясь от дыма, наблюдала за встречей обожаемых близких. Пахло старостью и лекарствами.
В конце обеда (был коньяк — «со свиданьицем» — ирония отца над неким условным задушевным отцом) Митя спросил:
— Пап, ты читал «Обожествление пролетариата»?
Светло-серые глаза тотчас застлал непроницаемый стеклянный блеск.
— Не люблю фантастику.
— Но ты читал?
— Да.
— О чем вы?
— Твой сын интересуется брошюркой Дмитрия Павловича, еще дореволюционной. Читал в пятьдесят седьмом, хотел докопаться, почему его нельзя реабилитировать.
— Докопался?
— Да уж.
— Как ты думаешь, он внедрился в партию, чтобы разложить ее изнутри?
— Господи, как интересно! — воскликнула мама.
— Чушь и вздор! — отрезал отец. — Ты буквально повторил вывод следователя — внедриться, разложить, — что и легло в основу обвинения. Я знал его двадцать лет: никогда ничего подобного, ни намека. Он был, как миллионы, захвачен (если хочешь, «заворожен» — словцо из твоего словаря) идеей сверхчеловеческой.