Выбрать главу

Богушевич стал суше, но и нервнее. Раньше он был, пожалуй, сдержанней. Может быть, больше следил за собою. Он представил мне сухопарую женщину, с очками на остром птичьем носу, с короткой стрижкой — Надежду Львовну. Это была его жена. Более года после колонии Борис жил в ссылке, в пыльном поселке — там-то их и свела судьба. Она была так же нервна, озабочена, но, видимо, немногоречива. Зато курила безостановочно — одна сигарета сменяла другую. В углу за столом сидел Саня Випер. Он сдержанно помахал мне рукой.

Но мне было трудно сосредоточиться на Випере, на Надежде Львовне и даже — покаюсь — на Богушевиче. Украдкой я все смотрел на Рену. Сердце мое болезненно ныло. Рена не просто стала старше на несколько лет, она постарела. В черных пушистых волосах были особенно заметны мелькавшие в них белые нити. И даже зеленый цвет ее глаз стал глуше, словно он потемнел. Но все это не имело значения. Передо мной стояла Рена, и этим все уже было сказано.

— Садись, — Богушевич пожал мою руку. — Рассказывай, как живешь-поживаешь.

— Все то же, — сказал я, — без важных событий.

Випер заметил не без яда:

— Все тот же. Некогда Бомарше распевал песенку о себе самом: «Все тот же он, дела его неплохи. Доволен он житьем-бытьем».

Я отозвался, немного помедлив:

— От параллелей с Бомарше грех отказываться, но не уверен, что я бы так о себе написал.

Випер сказал:

— Ты не так откровенен, а драматурги — открытые люди. Это связано с их публичной профессией.

Надежда Львовна, гася сигарету, проговорила:

— Все-таки странно, что автор «Свадьбы Фигаро» был таким гибким человеком.

— Потому он и был доволен жизнью, — сказал Випер, поглядывая на меня.

Богушевич угрюмо пробормотал:

— Гибкие выигрывают жизнь, прямолинейные — судьбу.

«Уж не о нас ли он говорит?» — подумал я, но не стал допытываться. Очень хотелось ему напомнить, что судьба проясняется, когда жизнь кончается. Но, разумеется, я промолчал.

Випер как будто меня услышал:

— Ну, что касается Бомарше, у него и судьба сложилась не худо. Был не последний комедиограф.

Богушевич сказал:

— Когда-то Саня страстно хотел написать комедию.

Я спросил:

— Отчего же не написал?

— Что-то сдерживало, — Випер вздохнул. — Хотя и не требовательность к себе.

Надежда Львовна негромко бросила:

— Видимо, вспомнил Лихтенберга. «Мы выведем немецкие характеры на сцене, а немецкие характеры закуют нас за это в кандалы».

Випер почему-то надулся и стал, как обычно, рассматривать стену.

Рена сказала:

— Грустные шутки.

Надежда Львовна пожала плечами:

— Ирония, говорят, спасительна.

— Я не большой ее поклонник, — сказал Богушевич со скрытой запальчивостью.

— Иронию любят пиротехники, а землекопы внедряются вглубь. Я землю и копал и кайлил.

Я мысленно ему посочувствовал. Не скоро вернет он себе равновесие.

За ужином и после за чаем шел тот же судорожный, клочковатый, неуправляемый разговор. Випер прочел свои стихи. Сначала одни, потом другие. Но и на этом не остановился. Впрочем, он не часто имел и эту скромную аудиторию. Стихи были очень даже неплохи, но, как мне казалось, им сильно мешала старая виперовская болезнь — отсутствие должного покоя.

И для него последние годы прошли не бесследно — ему досталось. Конечно, не так, как Богушевичу. Когда он вернулся из Прибалтики, выяснилось, что о нем не забыли. Три месяца он провел «на работах». Тогда это называлось — «на химии». Но этим, в конце концов, обошлось. Он даже открыл в себе дарование, дремавшее со школьной скамьи, — стал хорошо чинить приемники. Не только чинить. Он их совершенствовал — пройдя его искусные руки, они лучше сопротивлялись глушению. Я заметил, что Випер таким манером борется за свободу слова. И добавил, что, наконец, диссидентство улучшает материальную базу — на Випера был немалый спрос.

Впрочем, стихи я тоже хвалил. Випер сказал, что это — впервые.

— Когда мы ходили в клуб к Мельхиорову и ты узнал, что я стихотворствую, ты предложил плоскую рифму: «Випер впал в поэтический триппер». Думаешь, я это забыл?

Я миролюбиво покаялся:

— Не будь злопамятен, я был глуп. Теперь-то я понял, как ошибался.

Богушевич вздохнул:

— Где сейчас Мельхиоров?

— Здоров, — сказал я. — Мы перезваниваемся.

— Играет в турнирах?

— Почти не играет. Говорит, что политика обесчестила шахматы. Посягнула на главную их идею.

— Какую же?

— Идею укрытия.

Я нарочно сказал это Богушевичу. Цитируя нашего Мельхиорова, хотел воззвать к его здравому смыслу. При этом, не вступая в дискуссии.

Богушевич невесело усмехнулся:

— Береженого бог бережет, а небереженого конвой стережет.

Випер, естественно, прокомментировал мельхиоровские слова по-своему:

— Некоторая порция злости очерчивает индивидуальность.

Надежда Львовна слегка поморщилась:

— Это о Бунине можно сказать. Он, кстати, тоже коллег не жаловал. Что-то прочел, что ему не понравилось и записал в своем дневничке: «О Боже! За что ты оставил Россию?»

Похоже, что она поглощала печатное слово, почти как смолила — практически без интервалов.

— Это неправда, — сказала Рена, — Бог никогда нас не оставлял. Скорее, мы его предаем. Когда начинаем его делить. Растаскивать по народам и странам.

Что-то новое. Сам не пойму отчего, но эти слова меня растревожили. Куда-то снова ее швырнуло.

Перед тем как уйти, я успел улучить полминутки и спросил:

— Все нормально?

Она взглянула не то удивленно, не то печально и бормотнула:

— Нормально уже никогда не будет.

— А ты довольна браком Бориса?

— Не знаю, — она повела плечом. — Она порядочна, образованна, кажется, предана ему. Не знаю. Оба они измучены.

«Ты больше их», — подумалось мне.

Я поцеловал ее в щеку и медленно зашагал домой. Нелегкий вечер. Но, бог с ним, с вечером — главное, Борис на свободе.

Что может быть радостней? И тем не менее столь утешительная мысль не исправила моего настроения. И встреча была невесела, а пуще всего свидание с Реной лишило меня равновесия духа. Меня преследовал этот взгляд, он стал еще больней и тревожней.

Неожиданно для себя самого я снял трубку и позвонил Мельхиорову.

— Что-то стряслось? — спросил Учитель.

— Вернулся Борис. Я от него.

— Как ты нашел его?

— Он женился.

— Это естественное последствие его передряг, — сказал Мельхиоров. И помолчав, со вздохом добавил: — О, счастье народное, много ты весишь. Недаром народ от тебя уклоняется. И так уж кладь его велика. Но что до того народолюбцам? Все тащат этот камешек в гору.

— Грустно, Учитель. И скучно и грустно, — сказал я, дивясь себе самому.

— Уж не вспомнил ли ты пани Ярмилу? — спросил участливо Мельхиоров. — Не отрицаю, есть кого вспомнить. Женщина, созданная для страсти. Скажи мне, сынок, кем ныне ты полон, кто тешит тебя в часы досуга?

Я скорбно признался:

— Никем я не полон, ничто не тешит. И это тревожит.

— Я снова, выходит, попал в пересменку, — лирически вздохнул Мельхиоров.

Я сказал:

— Может, оно и к лучшему. Каждое новое знакомство связано с внезапными взрывами — либо происходящими в мире, либо — в моей собственной жизни. Никак не пойму, что безопасней.

— Сикамбр, ты — мистик? Это приятно. Мистики — люди особого склада. Не буду скрывать — пусть это нескромно — и сам я не чужд такой консистенции.

— Учитель, — спросил я, — что означает такая странная закономерность?

— Мистик не должен анализировать, — жестко произнес Мельхиоров, — мистик прислушивается к судьбе. Твоя удача или неудача — оценка зависит от взгляда на вещи — в том, что твоя психосфера сейсмична. Женщина — это тот сигнал, который тебе посылает почва, предупреждая о переменах и важных тектонических сдвигах. Но, может быть, не только сигнал. Возможно, что женщина — это твой щит. Приходит в предвиденье катастрофы и заслоняет тебя собой.