Выбрать главу

Я недовольно спросил, кто на проводе. Флажолетовый голос флейты пропел:

— Почему ж ты меня не поздравляешь?

— Прости, в душе сумбур вместо музыки. Привет, мой пупырышек. С Новым годом.

— Наконец-то. И я тебя поздравляю. Что ты делаешь?

— Подбиваю бабки.

— И каков же итог?

— Стал старше на год.

— Не ты один.

— Справедливо замечено. По крайней мере, есть чем утешиться. А что заметного у тебя? Кончился наконец твой процесс?

Сирануш помедлила и сказала:

— Не спрашивай. Нет у меня охоты вновь окунаться во всю эту грязь.

Ах, вот оно что! Мне стало понятно — с гривастым гением вновь все расклеилось.

— Так что же — никаких новостей?

— Есть новость. Она и тебя касается, — загадочно произнесла Сирануш.

— Да что ты?

— Я по тебе соскучилась.

— Трогательно до слез, лепесток мой. Прими мою искреннюю благодарность.

— Послушай, — прошелестела она с многозначительной интонацией, — есть у меня одно предложение.

— Ты заинтриговала меня.

— Встретим вдвоем этот Новый год.

— Заманчиво, — вздохнул я, — заманчиво. Но это — лишь повторение старого. Попробуем обновить наши жизни.

Она сурово остерегла меня:

— Ты поступаешь сейчас опрометчиво. Второй раз я этого не повторю. Я гордая восточная женщина и музыкант.

— Я уже это понял. Не зря меня мама предупреждала…

Она сказала:

— Ты — негодяй.

— Не могу с тобой согласиться, газель моя. Хотя, может быть, Гриша Амбарцумович меня не одобрил бы. Допускаю.

— Гриша поговорил бы с тобою по-своему, если б он только был здесь, — гневно бросила моя собеседница.

Я понимающе отозвался:

— Пора бы ему наконец собраться в белокаменную.

— Не беспокойся. Он соберется скорей, чем ты думаешь.

— Жду его вместе с Авасетиком.

Я думал, она повесит трубку. Но Сирануш почему-то медлила. Потом нерешительно проговорила:

— Рубен Ервандович мне сказал, что он тебе как-то помог попасть в консерваторию на концерт.

— Было дело, мое фламинго. Ты приохотила меня к скрипке.

Она помолчала, потом сказала:

— Желаю счастливого Нового года.

— И я тебе также. С новым счастьем.

— Ну… до свиданья.

— Прощай, форель моя!

Минуло время и — должен признаться — я вспоминаю ее с благодарностью. Сладкая женщина, чудо господне! Надеюсь, что больше уже никто не посягнул на ее каденции.

7

В восемьдесят седьмом году эпоха совершила вираж. Впервые я должен был согласиться: восторженные клики отца и его возбудившейся половины имели под собой основание. Фрегат столько лет стоял на мели, капитан не выходил из каюты, где спал и бражничал, команда спилась, и вдруг неожиданно все забегали, засуетились, пришли в движение. Палубу снова начали драить, снялись с якоря, отдали швартовы. Махина сдвинулась и поплыла. Куда? Неизвестно. Если бы знать…

Дел у меня не убавлялось, и самый характер этих дел свидетельствовал о переменах весомей и резче, чем вольные речи. Недавние тайные цеховики, производившие в темном подполье продукцию, имевшую сбыт, внезапно приобрели легальность. Ответчики превращались в истцов. Вчера еще наше достойное общество, гордясь своими белыми ризами, преследовало этих прагматиков, вчера еще выгода и предприимчивость были привычными мишенями нашего Уголовного Кодекса, в лучшем случае дурными болезнями вроде гонореи и сифилиса, которые принято скрывать, и вот они уже атакуют растерянную идеологию. Спрос на меня все увеличивался.

Но что из того? В свободный вечер я маялся в своем кожаном кресле. На пятом десятке характер стал портиться. А жизнь, свободная от обязательств, теряет в своем очаровании.

Вот тут-то и раздался звонок. Не странно ли? Меня вспомнила Рена.

Я никогда не звонил ей сам — так повелось, так она захотела, и я соблюдал наш договор. Она спросила, как мне живется. Я ей пожаловался: ум занят, душа пуста, в ней ветер дует… Она сказала, что это естественно — душа без веры всегда пустыня. Я спросил, в свою очередь, длится ль еще ее увлечение католичеством. Рена печально мне объяснила, что дело тут вовсе не в увлечении, это неподходящее слово. Католичество — свой особый мир.

— Возможно, — сказал я, — не мне судить. Тебя не смущает его театральность? И прихожане, совсем как зрители, сидят на скамьях, за рядом ряд.

— Ты полагаешь, — она усмехнулась, — что лучше стоять час, два и три, когда уже невозможно думать о том, зачем ты сюда пришел — ноги тебя уже не держат.

— Такой прозелитизм понятен, — сказал я, — в твоем подходе есть трезвость. Это различие, в самом деле, стоило бы давно устранить. Впрочем, и все другие тоже. Ну, у нас вербное воскресенье, у них — пальмовое. Можно назвать одинаково.

Она помолчала, потом вздохнула.

— К несчастью, разделенье церквей имеет и другие причины. И в этом великая их беда. А стало быть — наша. Но я уже знаю, что это — вне твоих интересов. Прервем теологический диспут. Ты жив и здоров, это самое главное.

Эти слова меня задели, я спросил ее чуть суше, чем надо бы:

— Ты по-прежнему в «Химии и жизни»? И все — по-прежнему?

Слово «все» привычно обозначало Бориса.

— И я в журнале, и все, как было.

Мы обменялись двумя-тремя фразами, она пожелала мне благополучия.

— Рена, когда я тебя увижу?

Она сказала:

— Я позвоню.

Однако я не был в этом уверен. Исчезнет снова — на год или два.

Ее звонок еще усугубил мое унылое настроение. А мог ведь его преобразить! Не жизнь, а бестолочь. Все, что в ней важно, мы ухитряемся упустить, а то, без чего могли обойтись, и составляет предмет заботы.

Когда телефон зазвонил опять, я с раздражением снял трубку и мрачно буркнул:

— Да. Я вас слушаю.

— Сикамбр, — вопросил дальний голос, — ответствуй: почему ты так зол?

— Илларион Козьмич, вы ли это?

— Ты уклоняешься от ответа, — торжественно произнес Мельхиоров.

— А что тут ответить? — сказал я кисло. — Я зол, Учитель, на все человечество.

— Стало быть, и на себя в том числе?

— Само собой, ведь я его часть. И вряд ли лучшая его часть.

Мельхиоров помолчал и заметил:

— Сдается, я снова попал в пересменку.

— И слава Богу.

Он возразил:

— Ты ошибаешься. Совсем тебе не нужно давить свою плодовитую природу и дарованные ею возможности. Противоестественно, неблагодарно и бессмысленно. Оттого и хандришь.

Я непроизвольно пожаловался:

— Учитель, я никому не нужен.

— Опять ошибся. Ты нужен мне, — торжественно сказал Мельхиоров. — Ежели у тебя есть время, я изложу свое дохлое дело.

Дело действительно было дохлым. Всю свою многолетнюю жизнь вместе с доблестной Раисой Васильевной Мельхиоров провел в коммунальном террариуме в обществе десяти семей. Пришел его срок улучшить условия, и терпеливый очередник надеялся, что получит квартиру.

— Мои заслуги на шахматной ниве давали мне право на эту мечту, но депутатская комиссия ее умерщвила и закопала. Оставь надежду туда входящий! В сравнении с депутатской комиссией барак усиленного режима — навеки потерянный парадиз.

Хрипловатый мельхиоровский голос уже обретал трубную звучность. Не за горами был львиный рык.

— Я был анафемски предупредителен. Со мною рядом был мой ходатай, пламенный почитатель Каиссы, Аркадий Данилович Шлагбаум, доктор наук и лауреат. Личность настолько почитаемая, что власти в знак особой любви хотели даже дать ему членство в Антисионистском комитете. Намеренье не было реализовано, ибо по странному совпадению Шлагбаума стало сильно тошнить вплоть до резей и острых колик в желудке.