(и это пишет человек, которому 29 лет, который до этого написал того же «Пугачева», здесь уже распад совершенно невыносимый)
(дальше он начинает каяться, что уехал из деревни)
(что украли?)
(какую гладь? гладь чего?)
(эти слова звучат сегодня, просто сказать, архисовременно)
(великолепное сравнение, которое сразу приходит в голову)
(И дальше вдруг среди этого кошмара, где уехавший внук проповедует деду розы и паровоз, вступает невероятной силы вопль. Тоже, кстати, почти обэриутский, потому что именно обэриутское сочетание смешного и жуткого вдруг появляется у позднего Есенина)
(классический переход пьяного человека от только что мелькнувшей эйфории к мысли о смерти, слезам и к собственным грезам о будущей могиле по этому поводу)
(и дальше лучшая строчка в стихотворении)
(пьяный ум в последний момент реминисцирует из Гоголя, любимого писателя Есенина, «Что за немец, что за черт тебя выдумал? Тройка, птица-тройка». Впоследствии, как мы помним, у Абрама Терца «Поезд, птица-поезд, кто тебя выдумал?»)
(и вдруг странный совершенно прозаический перескок)
Дальше это читать уже просто невозможно. Самое главное, что это же пишется всерьез, ужас весь в том, что он абсолютно серьезен. В какое-то время Есенин пытается острить, – и, кстати говоря, острит всегда очень удачно, это именно ему принадлежит известная переделка пословицы «Не так страшен черт, как его малютки». Удивительно, что когда он пытается еще подняться над собой, поиронизировать – все получается замечательно. Например, в ироническом посвящении Чагину и «Заре Востока», где он перечисляет всех ее сотрудников и в конце говорит,
Но когда он старается быть пафосным, надрывным, серьезным – вот здесь, как правило, происходит катастрофа. Катастрофа эта особенно явственно сказалась в поэме «Ленин». Это отрывки из незаконченной поэмы «Гуляй-поле», где он пытается абсолютно всерьез изобразить Ленина. Не знает, куда ему кинуться, пытается кинуться во все стороны одновременно, и появляется здесь невероятная строчка «застенчивый, простой и милый». Назвать Ленина «застенчивым, простым и милым» – это было бы слишком даже для Пастернака времен «Высокой болезни». Удивительное дело – всегда, когда эти люди поют против своего голоса, у них появляется чудовищная какая-то неловкость, язык выдает себя, как у Пастернака: «Ощупывая втуне крайний стол.// И тут он вырос на трибуне,// И вырос раньше, чем вошел…» — страшное ощущение какого-то гриба, если не сказать хуже. «Он гнул свое, пиджак топыря// И пяля передки штиблет (то есть, ясно, что человек растопырил и распялил все, до чего мог бы дотянуться, вот это действительно вылезает, ничего не поделаешь). Неслучайно, «шорох молнии шаровой» в это время прошел, «и эта голая картавость отчитывалась вслух во всем…». Представить себе голого Ленина на трибуне – мама дорогая! Действительно, ничего не поделаешь, язык выдает себя, когда поэт себя насилует. Дикое насилие над собой ощутимо в позднем Есенине. И, главное, это насилие идет опять по типично русскому сценарию, который все мы хорошо знаем. Вот мы берем чужой чертеж, чужой сценарий, пытаемся по нему себя ладить, поем с чужого голоса – не выходит, подражаем, ломаем себя, гнем – ничего. Плюем, отбрасываем его с негодованием и с каким-то остервенением, с яростью плюхаемся во что-то прежнее. Пожалуй, у Есенина это наиболее наглядно, особенно в двух замечательных текстах – «Метель» и «Весна». Причем в обоих, а впоследствии и в «Моем пути» появляется назойливая мысль о «Капитале»: ему все время кажется, что если он прочитает «Капитал», то, может быть, станет для них для всех своим, но мы же понимаем, что это невозможно. И вот получается дикий совершенно текст: