Опус, в общем, задуман все в том же романтическом ключе. Несчастная молодая женщина, выданная замуж без любви, изнемогает под властью самодура мужа. Воздушный романтик, пылкий идеалист из студентов, пытается ее спасти, но у него нет на это сил. На сцену является богатый влиятельный старик, сладострастный негодяй, которому и достается бедная женщина. Повесть, проникнутая воспаленным сочувствием несчастной героине, называется: «Виновата ли она?».
Простодушное морализаторство, сквозящее в этом названии (и самоочевидное теперешнему читателю), в ту пору, однако, грозит обернуться неожиданностью. Со своим робким вопросом-заглавием Писемский невзначай попадает в след… Герцену, вопрос которого: «Кто виноват?» – только что прозвучал куда как определенней. Времена подступают пристальные; слова оборачиваются такими смыслами, какими их иные авторы и не думали наделять, – слова твердеют свинцом.
Степан Петрович Шевырев, читая сочинение студента Писемского, ужасается мрачности и безнадежности: на Степана Петровича несет ненавистной «натуральной школой». Писемскому рекомендовано все смягчить и облагородить. Писемский с готовностью соглашается.
Эта всегдашняя его готовность уступать, марать тексты по первому требованию создаст в будущем много проблем текстологам… Но как бы ни укуталась его первая повесть в ворохи вариантов, – некая заложенная в ней драма все-таки просматривается. И отнюдь не та сентиментальная история о несчастной поруганной женщине, которая ведет начало от романтических намерений. Там драма более глубокая, идущая от интуиции наблюдения и от литературного таланта. И она, эта глубинная драма, отнюдь не тривиальна и далековата от Марлинского! Есть в прозе молодого Писемского какая-то странность, какая-то наивная доверчивость, словно не ведающая своей силы. Он не мотивирует поступков, он дает как бы чистые результативные действия, но эти действия иногда сплетаются в такую странную цепь, что на месте мотивировок надо предполагать либо дьявольскую изощренность и мефистофельскую иронию, либо бездны, вообще не поддающиеся рассуждению…
Пылкий романтик у Писемского оказывается подл, из простительной, впрочем, слабости. Муж несчастной красавицы, изверг и тиран, оказывается честен и трогателен – тоже по слабости. Сладострастный старик, «завоевьтающий» себе любовницу, оказывается, ее по-настоящему любит… Что же он в результате «завоевывает»? Измученную страдалицу, развалину. Никто не достигает цели, все получают не то, на что рассчитывают; все обмануты; пылкий идеалист наказан за доверчивость; в подлеце пробуждена совесть, которую ему не к чему применить. Сцена покрыта трупами… Фатум? Судьбина? Или трезвое убеждение, что высокими идеями в этой жизни все равно ничего не добьешься? В этой жизни виноватых нет…
А вот это, пожалуй, уже ни в какие ворота не лезет. Герцен – твердо знает, кто виноват. Белинский – знает. И Шевырев знает, хотя обвинения тут диаметрально противоположны. Будут это знать и Чернышевский, и Некрасов, и Салтыков-Щедрин, и вся передовая Россия шестидесятых годов. И их противники тоже. Писемскому предстоит в этой связи интересная судьбина.
Итак, он сидит в «костромской глуши» и перелопачивает повесть по замечаниям Шевырева. Не решаясь послать ему переделанный вариант, он предварительно пишет преданное письмо и, видимо, чтобы поддержать теплящийся огонь в сердце покровителя (а также выиграть время), представляет на суд Шевырева небольшой рассказец «Нина» – пренаивнейший этюд в совершенно романтическом духе: о прелестной девушке, которая с годами превращается в скучную практичную даму. «А я думал, что она не для здешнего мира рождена…» – далее этой скорбной сентенции смысл рассказа не простирается, но уж задеть вкус Шевырева здесь ничто не должно. Степан Петрович, кое-как обкорнав новое детище Писемского, пристраивает его в ничтожном журнальчике «Сын Отечества», где оно, по ничтожности своей, и погребается, никем не замеченное (после смерти Писемского «Нину» извлечет на свет божий издатель Маврикий Вольф, и все получат возможность убедиться в ее малозначимости).
«Нина», таким образом, – печатный дебют Писемского.
Повести его уготована более интересная участь.
Не решившись еще раз обременить ею Шевырева, но и не отважась толкнуться в журналы без личной протекции, Писемский дожидается такой протекции и пускает текст не в «почвеннические», а в «либеральные» университетские круги. По иронии судьбы в роли «либерала» выступает молодой профессор, которому в будущем суждено стать главным реакционным пугалом России, – Михаил Никифорович Катков. Он передает повесть Писемского Галахову, тот пересылает Краевскому.
И тут – два головокружительных события. Первое: Краевский принимает повесть к публикации и ставит в ближайший номер «Отечественных записок». Второе: петербургская цензура ее… режет.
Объясняя впоследствии это крушение, Писемский будет уверять, что цензор прирезал его детище за «жоржзандизм». То есть за подрыв устоев семьи и брака. Наивность этого предположения изумительна: уже Скабичевский с полной проницательностью заметил, что никакого протеста против брака там нет (хотя героиня и изгнана мужем к любовнику, а затем, больная, переправлена к кандидату в любовники). Там вообще нет никакого сколько-нибудь внятного протеста или подрыва. Цензуру смущает другое: общий мрачный колорит, да, пожалуй, и перекличка с Герценом в названии. Нужды нет, что Писемский, если вдуматься, идет вразрез с Герценом: он виноватых не ищет. Так, если вдуматься, в повести его вообще нет ни перцу, ни яду общественного, – чтобы запрещать-то. Десять лет спустя, уже на вершине славы, имея в распоряжении собственный журнал, «Библиотеку для чтения», Писемский тиснет-таки там свою первую повесть и даст ей куда более «зловещее» название: «Боярщина» (хотя и в этом не будет никакой «политики»: Боярщина в повести – географическое понятие). И что же? Повесть пройдет беспрепятственно. И незамеченно.
В конце сороковых годов она запрещена. И, странным образом, именно в силу этого цензурного обстоятельства – замечена. Повесть ходит по рукам в списках. О ней шепчутся. Есть ли там подрыв, нет ли – его теперь с удовольствием находят. Тихий костромской чиновник нежданно-негаданно попадает в еретики. В литературные мученики. Отныне он может не бояться, что его произведения «не прочтут» в столичных редакциях. Прочтут!
И все-таки он боится. «Разбитый в своих надеждах», он не решается напомнить о себе.
Вторую повесть, начатую в полной неуверенности, он держит в столе.
Работа над этой второй повестью падает в основном на 1848 год.
Это момент, резкой чертой отчеркивающий в истории русской литературы славные «сороковые годы».
В Европе революция – правительство прикрывает Россию санитарным кордоном.
Университеты придушены; их вольности пресечены; их программы Урезаны; передается фраза влиятельного в этой области лица: «очевидной пользы от философии нет, а вред от нее возможен».
Журналы придушены; над ними поставлен многоэтажный надзор; передается фраза генерала от цензуры: «жаль, Евангелие слишком известная книга, а надо бы и Евангелие исправить».
Писемский, сидя то в Галиче, в обществе своей невесты Катюши Свиньиной, то в родной Чухломе, у маменьки, может быть, и не знает всех деталей разворачивающегося погрома. Но он несомненно чувствует общую ситуацию. И, усердно следя за журналами, конечно же знает ситуацию литературную.
Ситуацию, в которую ему надо вписываться.
Главный поворот, главный перелом, уже необратимо произошедший в русской прозе, – перелом от романтизма к реализму. Белинский поджег молодых, и усилиями писателей, пришедших в литературу уже после Пушкина, на «гоголевской волне», проза развернулась к реальности. От возвышенной гармонии – к живой, горячей, злободневной общественной практике. От безупречного эстетства и неуязвимого морализма – к правде факта, к честности наблюдения, к жестокости статистического вывода. К очерку, к некрасовской «Физиологии Петербурга», к «Петербургским углам»*