Доктор, я опять не могу есть мясо. Не так, как раньше, — раньше мне в каждой отбивной чудилась корова, которую я однажды видела у себя в деревне, она не хотела заходить на бойню, упиралась ногами в землю и рогами цеплялась за двери, так упрямилась, что в итоге мясник вышел и заколол ее прямо на улице; кровь текла по канаве, как вода в дождь. Нет, и кухарке приказано жарить мне мясо, пока не почернеет. Но, вы знаете, я вот так жую, жую, жую и жую и все жую и не могу проглотить. Просто не лезет в горло. Вы не знали, доктор? Когда я была девушкой и шла на свидание, то обязательно натощак, иначе меня рвало.
БА(Х)ЧАТА
Жаль будет, что Бустрофедон не поехал с нами, потому что мы мчались по Малекону со скоростью шестьдесят, восемьдесят, сто в час со стороны Альмендареса, этого Ганга всякого вест-индийца, как говорил Куэ, и слева стоял двойной горизонт парапета и узкой полоски, шрама на месте слияния течений. Жаль было, что Бустрофедон не поедет с нами взглянуть, как только раздвинется горизонт бетона и солнца, на слияние течений, зелено-сине-индигово-фиолетово-черные пряди на море, которые не разделить и ножом Пима. Жаль, что Бустрофедон не едет с нами, с Арсенио Куэ и со мной, сегодня вечером по Малекону на машине Куэ, которая скользит, словно движущаяся камера, от крепости Ла-Чоррера к подъездам клуба «Ведадо Теннис», слева — теперь и во веки веков неизменный Малекон, покуда не развернемся (а разворачиваемся мы всегда), справа — отель «Ривьера», квадратная шкатулка с куском голубого туалетного мыла рядышком, яйцо птицы Рух с мраморными прожилками: купол игорного зала наслаждений, и бензоколонка на круглой площади, подчас смертельно опасной; этот автосервис — оазис света в черных пустынных ночах на Малеконе; а в глубине — вечное море, и сверху все облагораживающее небо, еще один мраморный купол: вселенское яйцо птицы Рух, бесконечное голубое мыло.
Ехать с Куэ — значит говорить, думать, фантазировать, как Куэ, и сейчас, пока он молчит, я успеваю бросить взгляд на море и увидеть, как паром из Майями по кромке парапета подходит к каналу, ведущему в бухту, ошибившись морем, выплывает из горизонтальных облаков, напоминающих самое настоящее атомное облако, питьевой гриб, который вскоре будет проглочен соленым, мучимым жаждой Гольфстримом, как вечернее солнце высвечивает крупинки золота в каждом из окон тридцати этажей небоскреба «Фокса», превращает в Эльдорадо эту непристойную махину, а на самом деле всего лишь ставит золотые коронки на исполинский обитаемый зуб, я смотрю на все с тем непередаваемым удовольствием, которое доставляет приближение на равномерной и постоянной скорости к определенной точке, в этом одна из тайн кино, и слышу мелодию, возможно, аккомпанемент, саундтрек, и актерский голос Арсенио Куэ дополняет иллюзию, одновременно разбивая ее на мелкие кусочки.
— Как тебе Бах на шестидесяти? — спрашивает он.
— Что?
— Бах, Иоганн Себастьян, барочный порочный муж свидетельствующей о том Анны Магдалены, контрапунктный папаша гармоничного сына Карла Фридриха Эммануэля, Боннский слепой, Лепантский глухой, чудо-однорукий, автор учебника для всякого узника духа, «Искусство буги», то бишь бегства, — говорит Куэ. — Что сказал бы старый Бах, если бы узнал, что его музыка летит по Малекону в Гаване, в тропиках, со скоростью шестидесяти пяти километров в час? Что напугало бы его больше? Что стало бы для него кошмаром? Темп перемещения звучащего бассо континуо? Или пространство, расстояние, преодоленное его упорядоченными звуковыми волнами?
— Не знаю. Никогда не думал об этом, — и ведь верно, никогда, ни до, ни после.
— А я думал, — говорит Куэ, — я думал о том, что эта музыка, этот изящнейший кончерто гроссо, — и тут он делает паузу между драматичными, педантичными фразами, дабы ее заполнила мелодия, — был написан, чтобы его слушали в Веймаре, в XVII веке, в немецком дворце, в барочной музыкальной гостиной, при свете канделябров, в не только физической, но и исторической тиши: это музыка для вечности, то есть для герцогского двора.