Подводя итог размышлениям о «шовинизме» Достоевского, надо с полной определенностью сказать, что Достоевский шовинистом не был и осуждал не национальное, а социальное. Он мог ошибаться в оценке людей тех или иных национальностей. Может быть, то, что он нашел у евреев, немцев, французов, поляков, им не совсем присуще или присуще не только им. Тут возможна ошибка. Но эта ошибка конкретики, первого круга. Но те черты, которые отрицает писатель, независимо от того, кому они принадлежат, и достойны только осуждения. Принять их нельзя. И ошибки тут нет никакой.
Достоевский отрицает не европейцев, а скорее, европеизм как определенное социальное явление, которое почему-то ассоциировалось у него с представителями названных выше национальностей.
Европеизм — это то, что в сибирских повестях именовалось как «новые идеи». Там, правда, выделялась из «новых идей» одна их составляющая — «коммунизм», и то попутно, мимоходом.
Теперь Достоевский весьма внимательно приглядывается к «новым идеям» и раскрывает их во всей совокупности: буржуазность, католицизм, либерализм, социализм.
Проблемы европеизма во всей их совокупности проходят через все романы, через почти все статьи, через «Дневник писателя» и другие части наследия. Европейский путь общественного развития при этом сопоставляется с российским. В 1860 году Достоевский задумал статью «Аномалии Европы и России» [ЛН, 83, 125]. Не написал. Но, видимо, рассыпал задуманное по всему творчеству.
Диапазон сопоставления Европы и России очень широк. От противопоставления в «Идиоте» двух драчунов (слабого, и потому ориентирующегося на бокс европейца, и сильного, но прямолинейного, ориентирующегося на кулак россиянина) до противопоставления революции и религии.
Черты европейцев, выделенные мною по первому кругу, — рационализм, расчет, стремление к материальному, узость и т. п., по кругу второму преломляются как явления буржуазности.
Я разберу это явление, опираясь в основном на «Зимние заметки о летних впечатлениях». По существу, это очерк. Жизнь же очерков, как известно, коротка. Но это особый очерк. Написанный в 1862–1863 годах, он современен и сейчас. Ибо алгебраичен. У нас спорят о значимости журналов братьев Достоевских. Мне представляется, что если бы «Время» опубликовало лишь этот очерк и ничего больше, то и в этом случае существование журнала было бы оправдано. Ибо почти каждая строка «Зимних заметок…» современна. И эта современность возрастает по мере удаления нас от времени написания очерка.
Достоевский давно мечтал увидеть Европу. И вот — увидел. Увидел могущество техники, обеспечившей многие чудеса жизни. Технический прогресс — вне сомнений. Но Достоевского не это, главным образом, интересует. Его интересует направленность техники. Что она дает человеку? Каков человек на фоне технического прогресса?
«Все пьяно, но без веселья, а мрачно, тяжело, и все как-то странно молчаливо» [5, 70]. Яркий контраст с техническим прогрессом — мрачность и молчаливость людей. И возникает вопрос: а не самоцель ли прогресс-то техники? Нет. Она дает удобства. Но не всем, а лишь тем, «которые имеют право на удобство» [5, 68]. А это уже ненормальность.
Достоевский сравнивает общества не по техническим достижениям, а по тому, что они дают человеку, причем каждому. Достоевский ищет человека и на все смотрит через призму человека и условий его существования. Цель — человек или средство.
Писатель обнажает нравы победившей буржуазии, обещавшей человеку свободу, равенство и братство.
Все человеческие ценности вывернуты наизнанку. Материальное — самоцель, семейство — на финансовом расчете, не украсть — не норма, а исключение из нормы, элементарная порядочность возведена во что-то из ряда вон выходящее.
Француз размышляет о Гарибальди и удивляется, что в руках у того были большие общественные суммы и он ничего не присвоил себе. Достоевский замечает: «Про Гарибальди, конечно, можно рассказывать все что угодно. Но сопоставить имя Гарибальди с хаптурками из казенного мешка — это, разумеется, мог сделать только один француз» [5, 84].
В обществе царит полное равнодушие к «братьям». По городу бродит голодная, босая, грязная шестилетняя девочка. И все равнодушно — мимо. Никому нет дела. Достоевского удивила не бедность (ее он видели в России), а равнодушие. В обществе господствует социальное разъединение. Но, его как будто не замечая, говорят о прогрессивности своего пути. Много говорят о наличии в обществе братства, искусственно насаждают идею братства, создают мифы, иллюзию братства. Но братство от этого не появляется. Все во власти чрезмерного обособления и чувства самосохранения.
Ханжество и лицемерие — существенные черты нравов победившей буржуазии. Самые низкие поступки по отношению к человеку, ущемление прав человека выдаются за заботу о человеке. Это лицемерие проникло во все сферы жизни. Достоевский обнажает это, ограничиваясь отдельными штрихами. Вот он ведет разговор о торговце. «Парижанин ужасно любит торговать, но, кажется, и торгуя и облупливая вас, как липку, в своем магазине, он облупливает не просто для барышей, как бывало прежде, а из добродетели, из какой-то священнейшей необходимости» [5, 76].
В частном выражено общее — господство лицемерия.
В то время, когда в обществе происходит беспрецедентная гонка за барышом, в искусстве буржуа не хочет видеть обнажение этих истинных идеалов общества. Требует лакировки действительности: «подавай ему непременно бессребреников» [5, 77]. Буржуа боится обнажения своей сути. А боязнь открыто взглянуть на себя, посмеяться над собою, неспособность назвать вещи своими именами — показатель неправедности существующего положения.
Касаясь нравов победившей буржуазии, Достоевский ставит вопрос: «Отчего от куда-то прибрал всех бедных и уверяет, что их совсем нет? Отчего он довольствуется казенной литературой? Отчего ему ужасно хочется уверить себя, что его журналы неподкупны? Отчего он соглашается давать столько денег на шпионов?» [5, 75]. Он — это буржуа. Писатель видит ответ на этот вопрос в боязни победителей обнаружить изъяны в своем детище — новом обществе. А то ведь, «пожалуй, подумают, что идеал не достигнут, что в Париже еще не совершенный рай земной, что можно, пожалуй, чего-нибудь еще пожелать, что, стало быть, буржуа и сам не совершенно доволен тем порядком, за который стоит и который всем навязывает; что в обществе есть прорехи, которые надо чинить. Вот почему буржуа и замазывает дырочки на сапогах чернилами, только бы, сохрани боже, чего не заметили!» [5, 75].
Поразительна глубина взгляда художника. Претендующие на идеал и обладающие «дырками на сапогах» заняты не тем, чтоб снять себя с пьедестала, не тем, чтоб починить сапоги, а тем, чтоб, оставаясь на пьедестале, замазать, спрятать от посторонних глаз «дырки». И в этом неблагородном деле первую роль отводят литературе, сведя ее к охранительнице существующего. «Вот почему заглавия романов, как, например, «Жена, муж и любовник», уже невозможны при теперешних обстоятельствах, потому что любовников нет и не может быть. И будь их в Париже так же много, как песку морского (а их там может и больше), все-таки их там нет и не может быть, потому что так решено и подписано, потому что все блестит добродетелями. Так надо, чтоб все блестело добродетелями» (5, 75].
Вряд ли эти поразительно верные строки, обреченные на долгую жизнь, надо разъяснять. Достоевский в зародыше увидел то, что позднее примет чудовищный размах и что позднее отразит другой, горячо его любящий художник. Я имею в виду Альбера Камю.
Ситуация, выше изложенная, ведет к лакейству мысли. И лакеи появляются. Вот суждение журналиста об императоре. «У нас много превосходных наездников. Разумеется, вы тотчас же угадали самого блестящего из всех. Его величество прогуливается каждый день в сопровождении своей свиты и т. д.» [5, 83]. Это как бы сообщение газеты. Далее Достоевский говорит: «Оно понятно, пусть увлекается блестящими качествами своего императора. Можно благоговеть перед его умом, расчетливостью, совершенствами и т. д. Такому увлекающемуся господину и нельзя сказать в глаза, что он притворяется. «Мое убеждение — и кончено», — ответит он вам, ни дать ни взять как ответят вам некоторые из наших современных журналистов. Понимаете: он гарантирован; ему есть что вам отвечать, чтоб зажать вам рот. Свобода совести и убеждений есть первая и главная свобода в мире. Но тут, в этом случае, что может он вам ответить? Тут ведь уже он не смотрит на законы действительности, попирает всякое правдоподобие и делает это намеренно» [5, 83]. Далее Достоевский говорит, что в сказанное журналистом никто не поверит, в том числе и сам наездник. Да и ни к чему ему «слава первого наездника». Но журналист свое сделал — слакейничал.