Герой амбициозен? Без сомнения. Но в основе его амбиции — не стремление стать над другими, а защитить себя.
Он деспот? Совсем нет. Когда он говорил о том, что хотел подчинить себе своего друга, то имел в виду своеобразное подчинение. Он просто развил в нем чувство личности, поднял друга до себя. До своего индивидуализма.
Парадоксалист индивидуалистичен? Бесспорно. Но это индивидуализм личности, на которую посягают. Не надо забывать, что ему противостоит более сильное, чем он, общество, где зачастую господствует безличность. Этот индивидуалист не хочет войти в лжеколлектив безличных своих «товарищей». Их коллективизм есть коллективизм пауков в банке. Индивидуализм героя совсем не тот, что, положим, у Валковского. Он и есть средство защиты от валковских. Не победил и ушел в «подполье». А мог бы в услужение валковским или в кабак. В «подполье»-то — благороднее, да и для общества выгоднее: не обезличивает других и не оскорбляет общество, поводя перед ним сизым от алкоголя носом. Разрыв с таким «коллективом» — показатель личности.
Герой бездеятелен? Отчасти да. Но он не против деятельности вообще, а лишь против неосмысленной деятельности. Осмысленную он принимает. Создает теорию — это уже деятельность.
Доволен, что считают лентяем? Верно. Но не тем доволен, что лентяем, а тем, что считают. Это стремление быть хоть чем-то определенным. «Вопрос: кто такой? Ответ: лентяй; да ведь это преприятно было бы слышать о себе. Значит, положительно определен, значит, есть что сказать обо мне. «Лентяй!» — да ведь это званье и назначенье, это карьера-с» [5, 109].
Равнодушен? По самооценке, да: сам он постоянно твердит свое «все равно». Но его размышления о детях, о рабочем люде свидетельствуют о другом. Он мечтал осчастливить проститутку Лизу, вытащить ее из грязи. Только мечтал — не осчастливил. Но ведь имеющие дело с проститутками вообще, видимо, менее всего склонны к такой мечтательности. Позднее герой выскажет свое знаменитое «мне надо спокойствия…». Но это тоже кажимость. Он вспомнит о Лизе даже через пятнадцать лет — равнодушные на такое не способны.
Склонен к самоанализу? Верно. Но это признак его неуспокоенности и немонументальности. Признак жизни.
Он брюзжит? Конечно. Думает, создает теорию. И тем уже мешает человеческому спокойствию. Молчал бы, не растлевал других. Но он не может молчать, ему есть дело до всего. Да и лучше ли — молчание-то? Видимо, хуже. Ибо мог бы сказать что-то хорошее. Или плохое, — что тоже хорошо: непригодные, ложные идеи не пропадают, они — маяк, предостерегающий от захода в тупик.
Мешает единомыслию? Верно. Но благо ли единомыслие-то Полное единомыслие только на кладбище. Парадоксалист хотел жить, а потому разрушал бездумие, успокоенность, застой.
Героя критиковали за многое. Но главным образом за созданную им теорию. Не создавал бы — могли простить и желчность, и зло, и все выше перечисленное. И не на такие недостатки не обращают внимания, когда человек правилен «в главном».
Но парадоксалист «в главном», как считают, не совсем правилен, вернее, совсем не правилен. Его теория якобы растлевает людей. Не верно. Его теория «растлевает» лишь безмыслие и безличность. Суть теории ясна и гуманистична. Говорят, что теория направлена против правильного устройства общества. На деле она направлена против неправильного. Против такого устройства, при котором учитывается все, кроме личности. Теория направлена против провозглашения «иметь» в качестве высшей жизненной ориентации. В теории отражена борьба личности за право быть самой собою.
Теперь суть теории. Изложенной серьезно, без иронии, пропитавшей всю остальную часть повести.
В основе теории парадоксалиста — тоска по целостной личности, стремление к тому, чтобы быть самим собою, мыслить самостоятельно. Человек имеет на это право, более того, он просто обязан быть личностью.
Что же мешает? Мешают установки, теории. В частности вульгарно-материалистическая теория, хотя сам герой ее так не именует.
Это теория, отказывающая человеку в его относительной автономии в природе. Теория, согласно которой все в человеке от среды. В самой же среде — закономерности, стена закономерностей. Значит, и личность человека полностью зависима от стены закономерностей. Творческое начало в человеке исключается. Человек низводится до винтика. Все сделано до него и за него. Мир на строгом расчете. Разумное общество исключает из себя все, что приносит человеку страдание. «В хрустальном дворце оно и немыслимо: страдание есть сомнение, есть отрицание, а что за хрустальный дворец, в котором можно усомниться?» [5, 119]. Человеку обещается жизнь, исключающая всякие раздумия и сомнения. Сам человек из исторического процесса исключается, он не нужен как субъект, нужен лишь в качестве объекта.
Как чувствует себя человек, признающий теорию стены? По-разному. Безличность весьма уютно. Ибо не надо думать — все закономерно, все расписано. Не надо ничего предпринимать, ни за что отвечать, я — совокупность закономерностей. Я не обладаю свободой воли, а следовательно, ни за что не несу нравственной ответственности.
Личность в этих условиях, если она уверена, что стена закономерностей действительно существует, начинает деградировать.
Ибо личности и быть-то не должно, коль стена закономерностей.
Герой изображает из себя такую личность, признающую стену и деградирующую. Он теряет в себе все утвердительное и определяет себя через неопределенное. «Я не только злым, но даже ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым» [5, 100]. Вот при таких-то условиях человек и обрадуется определению «лентяй».
Здесь не отражена суть героя. Герой притворяется, он играет роль принимающего теорию среды, теорию стены. Играя, говорит и показывает, к чему ведет теория. Он прикинулся «умным», т. е. теорию понявшим и (что делать?) принявшим. Потому-то он и неопределенен: «…умный человек и не может серьезно чем-нибудь сделаться, а делается чем-нибудь только дурак. Да-с, умный человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель — существом по преимуществу ограниченным» [5, 100].
Упоминание о веке не есть сведение проблемы к социальности девятнадцатого века. Этим указано лишь время появления и распространения теории стены.
Перед стеной человек может пасовать. С разной целью. Одни искренне убеждены, что стену не превзойдешь и не обойдешь. У этих и не возникает мысли, что можно попытаться противопоставить себя стене. Это же неразумно.
Для других стена — просто предлог, защищающий и предохраняющий их от действий, совершать которые им в силу каких-то причин не хочется, но еще меньше хочется признаться, что совершать их не хочется. И тут стена! Вот благо-то! Рад бы, да не могу — закономерность!
Одни из воспринимающих стену — это делающие, но не думающие, другие — думающие, а потому не делающие. Вот размышления героя о тех и других: «Для них стена — не отвод, как, например, для нас, людей думающих, а следственно, ничего не делающих; не предлог, в который наш брат обыкновенно и сам не верит, но которому всегда очень рад. Нет, они пасуют со всей искренностью. Стена имеет для них что-то успокоительное, нравственно-разрешающее и окончательное, пожалуй, даже что-то мистическое» [5, 103–104].
Удел всякого думающего — безделие. Что же делать, если все предопределено без нас? Думающие потому пассивны. Активность в этих условиях — удел дураков. Об этом герой говорит с полной определенностью. «Ведь прямой, законный, непосредственный плод сознания — это инерция, то есть сознательное сложа-руки-сиденье. Я уж об этом упоминал выше. Повторяю, усиленно повторяю: все непосредственные люди и деятели потому и деятельны, что они тупы и ограничены» [5, 108].
Желающий проявить себя в условиях стены не может этого сделать. Ибо нет его воли. Она отнята. Нечего проявлять. И человеку, сведя его к совокупности чего-то внешнего, дают чужую волю и диктуют: выдавай ее за свою. Личность — не захочет выдавать. И скажет: «Эх, господа, какая уж тут своя воля будет», когда дело доходит до таблички и до арифметики, когда будет одно только дважды два четыре в ходу? Дважды два и без моей воли четыре будет. Такая ли своя воля бывает!» [5, 117].