— Слыхал… — Аркадий медленно пошел к своей койке, на ходу разворачивая газету. — Нарком. Ей-богу, тебе бы, Разумовский, быть наркомом иностранных дел.
Все заулыбались, Разумовский тоже слегка улыбнулся, и сделал он это как-то загадочно, будто должность наркома для него пройденный этап.
— Вояки, — сказал он, глядя на Ваську. — Это, конечно, хорошо — патриотизм. Но раньше времени горячку пороть нельзя. — Обратился к Аркадию: — Видишь, до чего твои воинственные речи могут довести? Хозяйка побледнела, а Грицко уже чемодан собирает — в деревню бежать собирается. Панику посеял ты, Аркаша!
Все оглянулись на Грицко. Здоровенный детина, стриженный «под бокс», не проронивший ни слова за все время спора, сидел на койке перед раскрытым сундуком и укладывал вещи. Изредка, прислушиваясь к спорившим, он отвлекался от своего занятия, что-то взвешивал в своем мозгу, сдвигая брови, и снова укладывал вещи.
— Ты что же, в самом деле убегать задумал в свое Гуляй-Поле? — удивился Аркадий.
— А шо? Пойду до батька — там у сели спокойниш…
— Вот махновец!
— Я не махновец, — спокойно сказал Грицко.
— Как же не махновец? Служил же у него?
— Ни. Я был тогда ще малым хлопцем.
— Ну, отец.
— И батько не служив. Он только в обози был, Махно мобилизовав коняку и батьку.
Грицко говорил медленно, слова отрывал от себя с трудом, будто загустевшую патоку. Шуток он не понимал, на насмешки не обижался, на все отвечал ровно и спокойно.
— Да, дела! — закрутил головой Аркадий. — Ты погоди собирать-то сундук, слышал, что Разумовский говорил? Может, он и прав. А ты, Валентин?
Валентин ко всему был равнодушен. Лежал читал книгу. Услышал свое имя, приподнялся, подтянул под себя усохшую ногу, руками подвернул ее поудобнее и ничего не сказал. Отложил книгу, потянулся за мандолиной, стал тренькать, настраивая ее. Настроив, стал тихо наигрывать, импровизируя.
Мать тронула Ваську, кивнула:
— Иди ешь. — И первой отошла от двери, облегченно вздохнув. — Хоть бы войны не было…
Шестого декабря, еле сдерживая слезы, Васька стоял у репродуктора и слушал репортаж о похоронах С. М. Кирова в Москве на Красной площади. Каждый вздох траурной музыки, каждое слово диктора отзывалось в Васькином сердце глубокой скорбью.
«Урну с прахом товарища Сергея Мироновича Кирова, — медленно вещал диктор, — несут к Кремлевской стене товарищ Сталин и его соратники…»
А музыка, траурная, печальная, словно плакала навзрыд, вздыхала тяжело и скорбно. Потом вдруг все затихло, и через какое-то время послышались залпы пушек — салют. Потом опять тишина и вдруг — «Интернационал». Васька не выдержал, слезы крупными градинами покатились по щекам. Он хотел их смахнуть, но не посмел: все стояли по команде «Смирно», и Васька не решился нарушить строй. А слезы катились, катились, в горле першило: жалко Кирова, обидно, что он никак не может отомстить за него…
«ЗАИВЛЕНИЕ»
Уснули все, не спит только Васька, ворочается на скрипучей койке, думает одно, думает другое. О своей жизни думает — неудачник он, нет ему счастья: революция и гражданская война прошли без него — опоздал родиться. Даже челюскинцев спасали без него. В Красную Армию пошел бы служить, на границу, врагов ловить, — не возьмут: года не вышли. Его даже в военную игру не принимают — мал. А школьные комсомольцы играют в войну. Щеголяют желтыми нарукавными нашивками и красными петлицами на воротничках. У некоторых в петлицах поблескивают настоящие армейские эмалевые треугольнички и квадратики. Командиры! Раза два в месяц военрук вооружает их малокалиберными винтовками, оделяет патронами, вручает им мишени — круглые, расчерченные спиралевидными кольцами, и фанерные, с по грудь нарисованным фашистом в зеленой каске, — и ведет в кучугуры стрелять.
Таких, как Васька, в эти игры, конечно, не принимают.
Жаль, случай подходящий никак не подвернется, а то бы он показал им, на что способен. Вот если бы сейчас в поселке появились белые или Антанта высадилась с самолетов, Васька первым побежал бы бить их, гадов. Залез бы на церковную колокольню и всех до одного покосил бы из пулемета…
Приподнялся, прислушался. Храпит, будто мотоцикл заводят, Разумовский. Храпит могуче и страшно. Поначалу пугал всех, потом привыкли… Вот будто завелся мотор, заработал и вдруг захлебнулся, умолк. Долго молчал, словно умер. Но он не умер — силу набирает. Вдруг во всю мощь — хыр-хыр-хыр… Ему вторит Охрименко — у этого «песня» простая, как у воробья, — на два звука: на вдох — хр-р-р, на выдох — фр-р-р. Валентину, как всегда, очевидно, снится страшный сон: он то и дело кричит во сне писклявым голосом: «А-а-а!..» Сам себя разбудит, перевернется и снова: «А-а-а!..» Прямо замучили его кошмары.