— Чисто у вас, — похвалил Макеев. — Шахтер весь день на породе, а дома чистоту любит.
— Сидайте, пожалуйста, — сказала женщина.
Это было вступление, и они оба недоговаривали главного.
— Да, чертова зараза… — сказал Макеев напрямик. — Не думали мы, что и сюда докатится.
Он сидел, а женщина стояла, скрестив под полушалком руки: необычность и серьезность разговора словно требовали соблюдения старинного этого обычая.
— Може, пить хотите… я самоварчик мигом поставлю, — предложила она было, но он не ответил ей.
Его большие сильные руки тяжело лежали на столе. Теперь женщина села. Она сидела опустив глаза, ее красивое лицо было бледным, только грудь поднималась и опускалась чаще обычного, — женщина знала: не для простого разговора пришел он сюда.
— Окно прикрой, — приказал Макеев коротко.
Она торопливо закрыла окно.
— Зараза напала на Россию… чума, — сказал он снова, глядя на вышивку скатерти, чтобы ничем не рассеять сосредоточенности этой минуты. — И сколько она пожгет и куда доползет — никто сейчас не ответит.
Губы женщины дрогнули, но она пересилила себя и не заплакала.
— Немец идет, — продолжил он, — думает: где прошел, там немецкая сила взяла. Там ему больше опасаться нечего. Врешь, — сказал он кому-то третьему, — мы тебя достанем. Мы тебе еще такое покажем… — Он почти задохнулся, страшный и налитый кровью. Потом он снова пересилил себя, как и тогда на улице. — Вот что, Феня, — сказал он уже деловито. — Война — дело переменное… всякое может быть. Может, еще и из Криворожья придется уходить.
Женщина ничего не ответила и не охнула. Она смотрела на него, как бы в самую глубину его души.
— Ты отсюда уходи, — сказал он. — Уходи, говорю. Шахтерской жене здесь нельзя оставаться. Против нас окопы заставят рыть. Об молодость твою ноги будут обтирать. Сожрут тебя и памяти не оставят.
— А вы куда же, Александр Петрович? — посмела она наконец спросить.
— Моя дорога ясная. Я — бурильщик, шурфы умею бить, с подрывным делом знаком. По тылам их маленько пройдусь. Нас здесь, шахтеров, для этого дела не один десяток найдется.
— Неужели и в Николаеве уже?.. — спросила она.
— Нет, Николаев покуда еще наш, — ответил он хмуро. — Грибову что передать?
— Вот… письмо, — заторопилась она. — Скажите, томлюсь, от тоски пропадаю… Скажите — чего он в такую годину одну меня кинул?
Теперь она заплакала: она была одна, совсем одна в этом городе, к которому, может быть, подойдут скоро немцы.
— Ну, это ты лишнее, — сказал Макеев, морщась: женских слез он не любил. — А у Грибова со мной одна дорога будет. Ты с этим примирись.
Но она продолжала плакать.
— Бросил меня одну, як сиротину, — второй год скоро пойдет. Александр Петрович, я за́раз вас прошу — возьмите меня с собой за стряпуху… Да якую хотите работу — все справлю, никакая работа для меня не страшна.
— Нет, Феня, нельзя, — сказал он строго. — Свяжешь нас только. Одно я вам скажу, — торжественность требовала этого обращения на «вы», — время такое пришло, что каждый оправдать себя должен… каждый.
И все-таки томили его сейчас женские эти слезы, и напрасная ее молодость, и то, что долго ей теперь не увидеть их, окунувшихся в самый страшный водоворот, на самых порогах, где ломает и крушит все, как река в непогодливую осень…
Слезы как-то освежили ее, и еще томительнее и тревожнее стала ее красота.
— Слухайте меня, Феня, — сказал он, положив на ее руку свою тяжелую руку. — Радости впереди у нас мало, скрывать от себя нечего. Из самой глубокой шахты придется добывать ее — радость. Но зато легко будет человеку потом… все он своими руками добыл, и народ ему этого вовек не забудет.
Он сидел перед ней с зажегшимися вдруг глазами, словно видя в темноте ночи, далеко за Кривым Рогом, и за степями, и за всей страдающей своей Украиной широкий и неминуемый день этого торжества. Казалось, и ее простую женскую душу тоже захватила его уверенность.
— Вы хоть молока кислого скушайте, Александр Петрович, — сказала она от всего сердца, и он согласился.
Она торопливо, оживившись, принесла с погребицы крынку холодного кислого молока. Вот снова мужчина сидел в ее доме, и она могла бы хозяйствовать, провожая его и снаряжая на трудное и опасное дело. Но он не говорил ей ничего, когда и с кем уйдет, и она не смела спросить. Он съел молока и спрятал письмо в карман.
— Ну, затем прощевайте, — сказал он, — а за ласку спасибо.
Он поднялся. Она стояла, высокая и смутная, — он вспомнил, что не получилась у нее с Грибовым любовь… Вот так бы и не уйти никуда из этого дома и остаться здесь, и, может быть, все в его жизни обернулось бы по-новому, и стала бы женщина эта собирать для него к вечернему столу спокойными, надежными руками.