— Ах, как мне безразличны и все эти круги, и все эти системы, и все эти стулья, и все эти рассуждения! Я хочу любить! Но я не могу любить без часов, дней и годов. Любовь — это тоска по ним: по любовным часам, дням и годам, их горечь, их сладость! Даже когда любовь счастлива, все равно в ней должен быть этот привкус горечи, в ней всегда должно не хватать единиц времени! А в Вечности? Во всех других Кругах, о которых ты знаешь и не знаешь, там чего-чего, а Времени хватает всегда.
— Милая и мудрая Тонечка, а разве ты никогда не искала встречи с любимым понятием? Не назначала свидания понятию о любимом человеке? Не объясняла этому понятию самые серьезные вещи? Не оберегала его от других понятий, хотя бы от своих собственных? Не боялась, что твое понятие обманет тебя? Не убеждала понятие в чем-то очень важном? Не целовала понятие? Не ссорилась с ним? Не мстила ему? Не прощала его? Не плакала из-за него? Скажи, что такое любовь без слов и без понятий?
— Да, да, да! Но это всегда понятия о настоящем! О наинастоящем! О том, что может быть самым настоящим часом, самым настоящим днем, самыми настоящими годами жизни, которые тебе дороже всего, потому что ты знаешь, что они обязательно кончатся! Они — это отпущенный тебе срок твоей жизни, и только попутно с этим они — это годы, это вёсны и зимы, дни и ночи! И еще, ты мужчина, Алешка? Ну?! Ради меня! Будь настоящим, будь реальным, постарайся, пожалуйста!
— Но ведь это ради тебя, Тонечка, я и сторонюсь нынче реальности. Очень опасаюсь, что она может испортить тебе настроение! Что она окажется не до конца выдержанной и воспитанной!
— Все равно, ты должен постараться, Алеша! Ну?
Комната в помещении небольшого полярного аэропорта: нештукатуренные стены, большая печь и железная печурка с открытой дверцей, в печурке горят поленья.
За столом этой крохотной и тесной комнаты сидит Шевырев в просторной рыжей куртке, в унтах и пишет. Рядом на столе его рыжая лисья шапка.
В дверь просунулась крупная мужская голова под распущенным треухом и спросила:
— Готово, что ли?
— Ты бы, Любомиров, сел бы, да сам бы и написал бы! — сердито ответил треуху Шевырев. — Писать мне, а торопить — так тебе!
— Да я лично тороплю, что ли? Народ...
— Ничего твоему народу не сделается. Сейчас!
Треух снова скрылся за дверью, а Шевырев с сердцем бросил карандаш, сложил вчетверо до половины исписанный листок бумаги, сунул его в карман куртки, надел шапку и вышел.
В огромном дворе, лишь кое-где обозначенном полуразрушенной и занесенной снегом жердяной изгородью, около деревянного склада, Шевырева ждало человек пятнадцать-двадцать в таких же, как у него, рабочих куртках.
С одной стороны этого двора возвышался деревянный фасад двухэтажного здания аэропорта, с башенкой, с флагом на башенке и с полосатой колбасой, надутой довольно сильным ветром северо-северо-западного направления, на противоположной стороне был приземистый деревянный склад, а сбоку от склада и чуть поодаль видны были будки и приборы метеорологической станции, в пространстве между складом и помещением аэропорта возвышался небольшой ангар, рядом с ним стояло несколько самолетов-бипланов, четвертая же, противоположная ангару сторона, не была занята ничем.
Там была тундра. Из тундры дул ветер.
Когда Шевырев вышел на крыльцо, он поднял руку и помахал тем, кто стоял у складской стены.
Ветер тянул поземку. Шевырев не был уверен, что его сигнал увиден, он сложил руку трубкой и крикнул:
— Давай, давай!
Люди около склада на минутку замешкались, а потом, держась вплотную друг к другу, зашагали в тундру.
И Шевырев пошел туда же, преодолевая встречный ветер и под острым углом приближаясь к небольшой, но плотной толпе.
Шевырев почти догнал эту толпу, но почему-то тут же поубавил шаг, пошел позади нее.
Все шли молча, придерживаясь взятого порядка следования, никто не обгонял друг друга, никто, кроме Шевырева, не отставал. Всех засыпало снегом.
Шевырев подбадривал идущих:
— Веселее! Веселее! Веселее! — говорил он им.
И так все дошли до того места в тундре, где из снега торчал небольшой деревянный крестик.
Тут все остановились.
Радист Любомиров, в распущенном треухе, под которым находилось морковно-красное лицо, вышел вперед и сказал басом:
— От лица общественности считаю открытым. Давай, Шевырев. Давай, давай!
Шевырев шагнул вперед, вынул из кармана сложенную вчетверо бумажку, расправил ее, близко-близко поднес к глазам — ему мешал ветер. Откашлялся и стал читать: