Валерия Поспитович и та оказалась объективнее, когда говорила: о том человеке, о чужом муже, нужно вспомнить все худшее... И ведь Ирина Викторовна и сама бы дошла до этого вывода, безусловно, дошла бы!
И как могло случиться, что она с чем к нему — к тому человеку — пришла, с тем от него и ушла: хотела узнать, тот ли это человек, такой ли, которого она может и должна любить, — и ничего, совершенно ничего так и не узнала!
Никандров был крестьянским сыном, любил об этом говорить, любил это в себе, умел связать это с чем-то далеким и очень нужным для себя — ни больше ни меньше как с самой античностью, но все это не мешало ему ездить транзитом через свою родную Куйбышевскую область, в Киргизию и ни разу на родине не задержаться! Ни на один день!
Как понять?
А разве он имел право оставить ее вот с такими вопросами к нему? Возбудить в ней эти вопросы, занять этими вопросами ее всю, все ее сознание, все ее силы, а потом оставить одну? Так и не сделав себя известным ей. Так поступают только мертвые, а он же — живет!
Она пришла к Никандрову не только ведь ради него, но только ради себя, а чуть ли не ради всего мира. Приходя, она горячо надеялась, что вместе с ним она что-то очень большое раз и навсегда поймет, а этим обрадует весь мир, которому так необходимы понимающие люди!
Но Никандров ушел и оставил ее даже не при своих, — он к ее непониманию прибавил еще и свое собственное: проблемы Чертежников и Конструкторов, вопрос о личном КПД, если на то пошло — об античности, да мало ли чего он еще и еще неизменно взваливал на ее плечи?
Ну, положим, он оставил бы ее с ребенком на руках... Трудно, однако же совершенно ясно, что нужно делать: растить и воспитывать.
А что делать со всем тем, что он оставил ей нынче? Совершенно неизвестно...
Пожалеешь о ребенке.
...Вспомнишь про карибов, где-то Ирина Викторовна читала, будто у этого племени два языка: на одном говорят мужчины, а на другом — женщины...
Она боялась. Она ходила по самому краешку пропасти, а в черной и холодной глубине могла разглядеть уже не самого Никандрова, а только его предательство — неужели не страшно? Но, собравшись с силами, она вызывала Никандрова на словесные дуэли и убивала его, убивала то жестоко, хладнокровно и в упор, как Дантес, то откуда-нибудь из-за угла, куда сама же его и увлекала, — он ведь первый отверг какие-либо правила игры и чести...
Она вспомнила, как Никандров, бывало, выступал на ученых советах НИИ-9, всякий раз это было событием — сбегались все аспиранты и эмэнэсы, ученые мужи, позволявшие себе по возрасту или по положению вздремнуть на заседаниях, и те просыпались: ведь просто так, зря, Никандров никогда не выступал.
Он для всех был авторитет, для многих — «лапой» и «душкой», а почему? Потому что некому было крикнуть ему с места: «А ноль пятнадцать? Абразивы? Сплавы? Если ты не говоришь о них здесь и во всеуслышание — значит, фарисействуешь?!»
Не раз и не два Ирина Викторовна оставалась в институте после работы и писала Никандрову на Северный Кавказ письма о своей ненависти к нему и о том, как ненависть угрожает сделать ее способной на все. На все! Одно из писем она даже начала со слов: «А Вы ложку — не украли?» Но ни одного письма она не отправила, все оказались в мусорных, а не в почтовых ящиках.
Она объясняла подлинную натуру Никандрова не только ему и себе, но и Нюрку — объясняла заочно. Очный и реальный кретинизм Нюрка, восхвалявший это «красное солнышко», этого «лапу», был Ирине Викторовне ни к чему, был убийственно-вредным.
Нет, Нюрок — не учитель!
Если на то пошло, у Ирины Викторовны никогда не было учителя, не нашлось во всем белом свете. Одни только советники, консультанты, наставники, вожатые, воспитатели, тренеры, инструкторы, секретари и председатели, а учителя — ни одного!
Но даже и тоска по учителю, почти святое чувство, и то отравляло сознание, что своего учителя — даже его — она тайно, а все-таки искала опять-таки в любви, то есть все в том же Никандрове, а он и в этом обманул ее.
Если на то пошло, она понимала, что ее любовь была умозрительной. Она сама такая, или век такой, но только она мечтала и мечтала, думала и думала о любви гораздо больше, чем в реальной любви жила. Это можно как угодно назвать — и вырождением, и кретинизмом, но это — так.
Но тогда почему же ее расплата оказалась совсем не умозрительной, почему она не условна, а безусловна, ощутима физически, да еще как ощутима?! Держит за горло и всякую минуту мешает дышать, мешает видеть небо и солнце, ощущать дождь, исполнять предназначенную тебе повседневную жизнь, выжимает из тебя все живое, словно ты не человек, а брикет... Расплата идет натурой, хотя ты знаешь, что никому на свете твоя натура не нужна, — изничтожь ее до последнего грамма, никто этого и не заметит.