тому, что пустою бабой звалось,
но дурак ее звал Королевой Роз,
прочем, как вы и я.
Он читал, а я смотрел на его профиль и ничего не понимал.
О, года, что ушли в никуда, что ушли,
головы и рук наших труд!
Всё съела она, не хотевшая знать
(а теперь-то мы знаем — не умевшая знать),
ни черта не понявшая тут!
Признаться, я стал еще меньше понимать: как это можно съесть труд головы и рук? — но та интонация, та тоска, которая волнами накатывала на меня со стороны Жоры, вдруг удивительным образом подействовала на меня. Я отчего-то начал думать про свою одноклассницу, девочку Лену, которая сидела на парту впереди, но через проход, а поэтому, чтобы увидеть учительницу за ее учительским столом, я должен был смотреть через Лену, а Лена не была прозрачной, и, кроме нее, я уже ничего не видел. А сейчас сразу догадался, что Лена и есть «ни черта не понявшая тут», и внезапно почувствовал, как плечи мои начали опускаться, будто на них стал давить двойной атмосферный столб.
Что дурак растранжирил, всего и не счесть,
впрочем, как вы и я:
будущность, веру, деньги и честь,
только леди и вдвое могла бы съесть,
ведь дурак, он на то ведь дурак и есть,
впрочем, как вы и я.
Жора читал очень глухо, монотонно и не особо выразительно, глядя прямо перед собой теперь уже в темноту, однако в нем чувствовалась такая великая, такая истинно великая, истинно наша, мужская, правда жизни, что я невольно принял позу скорбящего, сев согбенно, упираясь локтями в колени и чувствуя, как тяжестью наливаются уголки моего рта, нижняя губа, а потом и всё лицо, вся кожа и все мускулы лица, как у лётчика-истребителя при шестикратной перегрузке, и эта же тяжесть тянула к земле мои веки.
Когда ему леди отставку дала,
впрочем, как вам и мне,
(видит бог, она сделала всё, что могла!)
нет, дурак не приставил к виску ствола,
нет, он жив, хотя жизнь ему не мила,
впрочем, как вам и мне.
На словах «хотя жизнь ему не мила» Жорин голос неожиданно дрогнул, а я чуть не заплакал («да, да и мне не мила!»), ибо вспомнил, как Лена несколько раз оборачивалась и показывала мне язык, но не так, как люди, лопаточкой, а — трубочкой, да еще состроив гримасу, сведя к переносице глаза.
К последней строфе этого стихотворения я был почти убит и с трудом смог поверить, что от любви мужчины не умирают.
И в тот раз не стыд его спас, не стыд,
не упреки, которые жгут.
Он просто знал, что не знает она,
что не знала она и узнать бы она
ни черта б не сумела тут.
К счастью, через несколько минут содержание стихов взяло верх над производимыми чувствами, и до меня дошло ощущение нашего превосходства над женщинами, так что слезы на моих глазах быстро высохли. Но эффект все равно был силен.
Следующее стихотворение, которое в меня тоже сильно запало, Жора прочитал уже только летом. Нет, он и до этого читал, я от него не отставал и уже разведал, что книги он берет у своей бывшей учительницы по литературе (она потом один год учила и меня, но я ее не разглядел из-за Лены), у которой имелась подписка на 200-томную Библиотеку всемирной литературы, где каждая книжка была в потрясающей глянцевой суперобложке. Обложки мне доводилось видеть только краешком, когда прорывался краешек газеты, в которую Жора их обертывал. Он не жалел бумаги на такое обертывание (в их семье выписывали «Литературную газету»), и все эти книжки очень походили на закутанных в шаль детей, которых выводили зимой на прогулку, — такие же пухлые матрешки.
Жора читал мне не только Киплинга. Из Киплинга вообще-то мне запомнилось лишь про тряпки и кости. Он много чего читал. А как-то раз даже прочитал сразу двух «Воронов» По, одного в котором «Никогда!» и другого, в котором «Невермор!», но я бы не сказал, что они сильно меня взволновали. Было страшно — да. Я быстро догадался, что стихи Жора читает только для себя, просто у него лучше получалось, если рядом есть слушатель. Нет, он никогда не актерствовал, не наигрывал эффектов, он даже не декламировал, а лишь чуточку добавлял глухих реверберирующих ноток. У него была отличная память, но некоторые строки он все-таки забывал, впрочем, быстро восстанавливал или просто додумывал по-своему. Конечно, таких «додумываний» я тогда не замечал, но меня потом всю жизнь коробило, если какой-то автор или переводчик писал или переводил не так, как читал Жора.
Больше всего он любил читать стихи о любви, трагичной, утраченной, несостоявшейся. Он читал Вийона, Верлена, я также прослушал до конца всю балладу об узнике Редингской тюрьмы Уайльда, и она меня слегка озадачила, потому что я сам не собирался никого убивать. Чего Жора никогда не читал — так это Пушкина, Есенина, Маяковского, даже их стихов, знать которые до определенного возраста было строго необязательно. Всю нашу классику он словно припасал для моего самостоятельного открытия. Из поэтов ближнего времени он порою читал одно-два стихотворения, чем-то его зацепившие. Так и меня тоже зацепило стихотворение Гудзенко, особенно, эти строки: