Чужие, ненужные друг другу люди, и надо же, чтобы из-за нее в один час, в сентябрьский грибной день, по пути из мещерского леса к Оке, на пыльном, дощатом, побитом тракторами и коваными копытами пароме переменилась жизнь Капустина! А Саша осталась та же, на ней и волосок не шевельнулся, травинка не колыхнулась на этой дикой, заповедной луговине. И сейчас она, чужая, брюхатая баба, оказалась между ним и Катей, заставляет его радоваться ранним сумеркам, как укрытию. «Я счастлив! Счастлив!» — молча повторял он, зная, что правда счастлив и не может вполне заслонить этим новым счастьем былого, ночи, которая не повторится, сколько ни живи он на свете. Вина Саши перед ним впервые показалась умышленной, непростительной, он недобро взглянул на нее, поразился, что эта нескладная баба с мокрым и словно размытым временем лицом, в мужских сапогах и ушанке, в ватнике, разъехавшемся на тяжелом животе, все еще сидит в его памяти.
Ничто теперь не притягивало его к Саше, наваждение кончилось, он отнял руку, за которую та держалась, и сказал хмуро:
— Поговорили — и хватит: вы не приходите. Я на вас не в обиде, но так будет лучше. Не приходите! — повторил Капустин, отворачиваясь от Саши и стараясь не видеть ее оторопевших, недоумевающих глаз.
Впереди открывалась Ока, темная, взбухшая, устремленная. Все здесь было привычно глазу: каменный устой плотины, насыпь с узкими рельсами, караульная будка, железная тележка с электрическим краном на рельсах и женщина из охраны, неспешно шагающая от плотины к будке и обратно. Издали не видно надетой через плечо винтовки, но она есть, непременно есть, ремень туго лежит поверх черного бушлата.
Мир опростился, сделался будничным. Капустин пустился бегом к своей избе, готовый виниться, что задержал всех, готовый скорбеть и слушать речи односельчан.
Сороковины пришлись на каникулы, можно было поехать вдвоем с Катей, но не собрались: Цыганка простит, она обрядов не держится, а больше ведь некому и печалиться. Мать у него в сердце и памяти, вспоминает о ней чуть не каждый день, это дороже сороковин.
И на годовщину не ездили, и потом еще долго не кланялся он родине и тетке Екатерине Евстафьевне — целых четыре года. А на пятый, после пасхи, Капустина ошеломило письмо из деревни: «С плотины и шлюза сняли караульщиков, — писала Цыганка. — Люди лавят свободно, в выходные река кишит пришлыми рыбаками, и в будние дни не пусто. Россия сюда, к нам, тронулась, берег в машинах, рыбак нынче богатый, самое малое — при мотоцикле». Сообщала она между делом, что второклассник Митька Похлебаев торговал у нее старый спиннинг (по здешнему обыкновению тетка писала — шпиннинг, лавят) с самодельным можжевеловым концом, приносил взамен щенка, кажется, краденого, и она забрала спиннинг из сарая в избу, похлебаевские пацаны отчаянные, в замочную скважину пролезут…
Шлюз без запретки — этого и не представить, пока глаз сам не уверится. Ока и после письма возникала перед Капустиным с караульщиками, с пограничными буями, выше которых нет хода лодкам рыбаков. В лодках прежде сиживал только пришлый люд, великие терпеливцы, молчаливые мастера своего дела. Для них будто и не существовало за буями реки, стеклянно-выпуклой, летящей с плотины воды, кипения, неистовства, запретного рыбацкого рая; словно пласты пены, обгонявшие их медлительные поплавки, рождались не рядом, в запретной зоне, а в каком-то другом мире, и лучше не глядеть на плотину, уставленную спиннингами шлюзовских работников. Пришлый рыбак смиренно становился на пороге рая, где темные воды Оки еще неспокойны после схватки с плотиной и влекут сюда низовую рыбу: ельцов и подлещиков, подуста, плотву, окуня, красноперку, худую волжскую сельдь — всю, по здешнему высокомерному разумению, мелочь. С чуткой, пригнанной снастью, как не всякий музыкант отладит струну, с хитрой подкормкой и наживкой, хранимой, как великая тайна ремесла, пришлый рыбак горбился в своем резиновом, из автомобильной камеры корыте, привидением возникал из рассветного тумана и уходил во тьму безлунной ночи, неприкаянный, с окоченевшими ногами, и брал, брал свое и тут же, на берегу, коптил или вялил рыбу на вешалах.