Выбрать главу

— Эх, ты! Ты ему квитанцию выписал, да?

— Как положено.

— Ничего: он себе и эти деньги вернет! Сделал он вас, понял? Сделал дураков… А-а-а… — Яша выругался и бегом бросился к машине.

Когда берег затих, Ефим закурил и огляделся в поисках Мани. Умиротворенная Лыска стояла у дальних перил, и даже дыхание ее не доносилось до Ефима.

— Маня! — позвал он. Потом догадался, что она в пристройке, пошел к двери и крикнул в темноту: — Маня!

— Иду!

Она показалась на трапе не сонная, отдохнувшая за немногие минуты.

— Я калоши на ферме бросила, — сказала она виновато.

— Вот они! — Ефим выхватил калоши из-за раструба сапог. — Со мной не пропадешь, бабонька!

Она вышла на палубу и оглядела темный, ночной, такой понятный ей мир.

— Обуйся, а то ноги собьешь ночью…

Они долго поднимались по дороге, которая все круче забирала вверх и влево, между некошеных склонов, мимо обрубленных вязов и высоких дуплистых тополей. Шли молча, и Маня думала, что, может, все и сложится счастливо, — жизнь у них впереди долгая, а там и дети подрастут, и они не будут сидеть сложа руки, найдется и для них дело.

НОЧЬЮ

1

Лошадь не дошла два шага до слеги, которая загораживала въезд в лесную деревушку Бабино, и встала.

— Н-но! — Дежа на спине, Николай через голову стегнул ее хворостиной. — Н-но! Чагравая!

Едва различимая в предзимнем березняке лошадь виновато вздохнула.

Пришлось сойти с повозки. Впереди — среди густой черноты леса — янтарно обозначились оконца изб. Бабино!

— Ишь запираются, черти! — Всякий раз, натыкаясь на бабинскую заставу, Николай повторял эти слова снисходительно и беззлобно. — Боятся, как бы ветром не выдуло…

Бабино — горстка изб у кромки уходящих в глубь России лесов. Две улицы крест-накрест: одна, перекрытая слегой, собственно, не улица, а транзит, — сыпучая, выбитая в песке лесная дорога; вторая — широкая тропа, сухая, в хвое и жесткой, невсхожей траве. По тропе, в оба конца, нет пути в большую жизнь, а только в чащобу: к грибам, к ягодам, к дешевым дровам. А по дороге как раз и выезжаешь к людям. По ту сторону слеги, где виновато вздыхает сытая лошадь, близкий путь к Оке, к знатным по газетам деревням на правом высоком берегу, к плотине и к шлюзу, а по другую — в мещерскую сторону, к лесопилке, к богатеющему машинному хозяйству леспромхоза. Отдельный человек мог уйти по этой дороге и к Оке, и в Мещеру, — и уходили, только на ноги станут, — а самому сельцу не было никуда хода — ни вправо ни влево, ни вперед ни назад. Глубже в лес — страшно: болота, жесткая, по плечи, боровина, чащоба, болотные непропуски, а ближе к Оке вся земля — чья-то. Старится Бабино — чудная деревушка, среди леса, а без светлых веселых срубов, у дороги, обкуренной чадящими лесовозами, взъерошенная, нахохлившаяся, в темной, покоробившейся дранке кровель.

Николай закурил сигарету «Памир», ступил в темноту, чтобы сбросить слегу с рогаток, и только было подумал о том, что однажды он приедет сюда с новой кинокартиной, а показывать ее будет некому — обезлюдеет Бабино, только было настроился на такой сочувственный и невеселый лад, как послышался шум и топот, бабинская ребятня вынесла слегу в сторону, и длинное тонкое дерево по-зимнему сухо ударилось оземь. Лошадь сама, без понукания, вошла в Бабино.

А ребятишки, судя по голосам, бросились врассыпную, к избам, криком поднимая уснувших.

— Кино приехало! — неслось отовсюду. — Николай кино привез! Николай приехал!

Бабино просыпалось торопливо, судорожно, будто поднятое великой радостью или пожаром. Прибавилось света в окнах, уличная темь загустела. Хлопали двери, скрипели на домашних кованых петлях. Ожила темнота — крики, беготня, переклик, и надо всем его, Николая, имя:

— Николай приехал! Николай кино привез! Никола, Никола!

Бабинцам было чему подивиться. С прошлой осени, придя из армии, Николай ездил сюда с картинами, — в три заокские деревни привозил он по часу-полтора радости на горючей, с аккуратными рядами дырочек, пленке. И сам он был аккуратный, пьющий, но не хмельной, длинный, в командирских сапогах, в пудовой бобриковой куртке на парадно развернутых плечах, в меховой, не поддельной, ушанке. Жизнь в Бабине хирела, не устраивалась, а на «кино», которые привозил Николай, она давно и как бы сама собой сказочно устроилась: бабинцам было и сладко и смутно видеть, что у всех-то других людей жизнь сложилась, — значит, придет и их черед.

Николай, парень из Кожухова, с высокого берега Оки, казался им человеком из чужой, устроенной жизни: всякую картину он смотрел по многу раз, знал ее наизусть, мешал зрителям трепом, шуточками, а то рассказывал им содержание погибших в долгом прокате кусков. Завелась у него женщина; и никто не ставил в вину холостому парню, что, оставаясь в Бабине в метель или гололед, он ночевал не в сельсовете, а у Любки Ермаковой. И ей сам бог велел хватать где что плохо лежит — жизнь у нее сложилась несправедливо: появился было на тесном бабинском горизонте молчаливый старшина родом из Белоруссии, расписался даже с Любой и затем исчез, оставив ей старый велосипед и Степана — сынишку, родившегося спустя полгода. Теперь Степану десятый год, а Ермаковой двадцать восемь, и никто не корил ее киномехаником, одного только не прощало ей Бабино, что всякий раз, когда механик оставался у нее, Люба отсылала мать и Степана к тетке. «Выкобенивается баба! — рассуждали бабинцы. — Мать-старуха, почитай, из ума выжила, а Степка, чай, не маленький; переспали бы себе на печи, никто бы не подох».