— Хоть красивая она у тебя? — допытывался Царев.
— Кто ее знает…
— Разумеется, красивая, — сказал Лутиков. — Я их семью знаю.
— Ты, Герман Александрович, по анкетам людей знал, ты в бумагах силен, — уязвил его Царев, — а я бабой интересуюсь, какая она на ходу. Этого, папаша, в анкете не оформишь. — Он почти не помнил того времени, когда Лутиков ходил в начальстве, но твердо знал, что с этим покончено и больному старику уже не быть над людьми. — Карточка у тебя есть?
— Нету, — сказал Витя.
— Значит — мымра. Ко мне Маша два раза на дню бегает, а карточка — вот она, есть. — Он полез было в тумбочку за фотографией, но показывать не стал, Марусю и без того все знали. — И она, и сын.
Было это перед ужином, Шилова томил голод, и хотя он старался не задевать Царева — тот обещал устроить его на машину, когда Леша выкарабкается из больницы, — пришлось и ему вступить в разговор.
— За тобой, Царев, жена приглядывает: не доверяет тебе. А Плюхин и год выдержит, не замарается. Верно, Витя?
— Кто его знает…
— Чего там! — ободрился Царев. — Жене изменять можно, только чтоб она понимала, что ты ей преданный. Тебе, что ли, не приходилось? — примирительно сказал он.
— Я с малолетства холощеный! — отрезал Алексей.
Долго молчали, потом Витя засмеялся, запоздало и глупо, а Шилов, чтобы к этому разговору не возвращаться, сказал:
— Слышь, Лутиков, ты жену не бил?
— Не приходилось.
— И за волоса не потаскивал?
— Дикость это!
— Не врешь, — сказал Шилов. — Ты не врешь. И долго ты с ней хороводишься?
— Всю жизнь, — гордо сказал Лутиков.
— С самого начала — с ней?
— С юношества…
Лутиков едва удерживал плаксивую дрожь в голосе: его теперь тянуло на умильные слезы, и он не замечал грубого тона Алексея. Нравилось ему, как он жизнь прожил, и как рассказывал о ней, и даже то начинало ему нравиться, как обидели его, как оттерли от службы, — все это была как-никак история.
— Да-а… — протянул Шилов. — Трудная у нее жизнь, не позавидуешь. Не любил ты ее, что ли? По расчету взял?
— Дурень ты, дурень, — добродушно отругивался Лутиков. — Я ее одну только и уважал. — Он вздохнул и вернулся к донимавшей его загадке: — Мне и голос твой вроде знакомый, хоть убей. Где-то я тебя, парень, видел.
— Ты сразу не ту политику повел, — поучал Царев Плюхина. — В подчинение к жене пошел.
— У нас на равных, — вяло отбивался Витя.
— И это не дело: ты хозяин, твоя рука первой должна быть. Вышколи ты ее. Пока не сломишь, жизни не будет! Ей же хуже! Ремнем наподдай!
— Он у меня флотский, с бляхой. Еще убьешь.
— Не бойся — бабы живучие!
Судьба во всем ворожила Цареву. После демобилизации он уверенно двигался по негромкой районной службе и на хлебоприемный пункт попал в счастливый год — план району снизили, за зерно стали хорошо платить, а тут и урожай выдался хороший. Весь август везли ему хлеб, и теперь, в сентябре, приходили машины с зерном.
— Шутит он, Витя, — сказал Лутиков. — Он два плана дал, ему теперь и шутковать можно.
— Без шутки тоже не жизнь, — благодушествовал Царев. — Без нее и на войне помрешь, а в больнице — подавно.
Сумерничать Витя любил с Шиловым: неспокойные, рыжие, в подпалинах, как осенний лес, сумерки скрадывали сиротскую скудость палаты. Алексей и Витя негромко переговаривались или подолгу молчали на своих койках, разделенных идущей от двери груботканой дорожкой. Царев пропадал в парке, Лутиков, что ни вечер, учинял обход больничных палат, чтобы быть в курсе всех дел и никого не обделить добрым советом; Шилов с Плюхиным оставались одни.
— Есть у меня карточка, — признался Витя в тот вечер. — Хочешь, покажу?
Скрипнула кровать, Шилов обернулся на голос.
— Ну, чего ж ты? — спросил он после молчания. — Свет не включай, я спичку зажгу.
И правда, так лучше: рука Леши подрагивает, в оранжевом прыгающем огне лицо Клавы живое, как у костра, даже глаза играют, меняются. Шилов внимательно вгляделся.