Выбрать главу

Решетовская сглотнула ком в горле. Мир помрачнел. Резко как-то помрачнел, внезапно. Огняна больное задела, да не и не заметила.

— Везли долго, дни, наверное. В обозе на дно телеги бросили. У меня в рукаве мордовник был, я им рану себе и залечила почти… Я худая была, и волосы обрезаны накоротко — меня за мальчишку приняли, и потому… Убивать не стали сразу. Думали, отрок, из тех, что в тот день среди дружины были. Они знали, что дети у нас в плащах из одолень-травы, и потому руки у них не могут быть запятнаны кровью, пожалели. Как будто это не я вела дружину на них! А, может, те, кто в плен брал, те меня во главе и не видели… Не знаю.

Здесь Мирослав запутался в детях и плащах, а ещё в резонах, но прерывать душегубку не стал. Это всё детали, мелочи. Они не ему, ей нужны — чтобы страшно не было о самом больном говорить. Душегубка будто взглядом в его лицо вцепилась. Только смотрела она — и не видела его. Всё в память свою глубже проваливалась.

— В терему меня допрашивать стали — кто, что, где, сколько человек. Я отрока испуганного играла — и знаю вроде, и не знаю, и помню, и не помню. Отогрейте, мол, меня, покормите. Только в печь не сажайте и грудь не перевязывайте.

Мирослав поморщился, свою собственную память заглушая. Зубы сжал. Душегубов, как и ненашенских снайперов, не любили. В плен брали редко, все чаще на месте добивали. Узнали бы, что Решетовская — взрослая душегубка, а не мальчишка, расправа была бы скорая. И страшная. Он видел. Он помнит. Слишком много видел и слишком хорошо помнит. Мир моргнул, возвращая себя к рассказу Огняны. Сейчас ей помочь нужно, а его собственная боль — подождёт, как всегда ждала. Он воевода, сильный и славный, задолго до войны много битв повидавший. Он боль свою не бередит и не лелеет. Было — и прошло. А вот она — девчонка. Как Елисей вообще позволил ей в семнадцать лет на бой идти? Мог же, как наставник мог запретить. Она бы плена не узнала тогда. Разве для таких — маленьких — придумали плен?

— Меня оставили, и к вечеру я уже знала, как бежать буду. Только в хлеву… Там хозяева дома были, супруги, — Огняна задышала часто, Мир быстро налил в её кружку наливку и сунул Огняне, а потом и чай свой подвинул. Огня наливку выпила, а запивать не стала.

— Я думала потом про то. Не иначе как сами боги меня в тот плен толкнули и в терем направили. Нет иного объяснения. Муж с женой… Их пытали — хозяин дома того не то оружие какое-то новое охранять помогал, не то дороги тайные строил… Не помню, не знаю. Только он молчал, и при нём… При нём…

Решетовская поднялась со стула, отошла к окну, чтобы Мира, из-под лба на неё глядевшего, не видеть. Тополь сочувственно звенел ей желто-бронзовыми листьями. Огняна дышала, на ветки его смотрела. Чувствовала, как из рамы сквознячок тянет. Холодно, приятно. По пальцам, по ладоням.

— Чтобы он заговорил, при нем его жену пытали, — сказала она совсем тихо. — Я крик узнала. Он мне потом… Больше года… Почти каждую ночь…

Огняна крутнулась, оперлась о подоконник поясницей, руки на груди сплела. Подбородок вскинула гордо. Заговорила быстро, четко, по-военному:

— Лада, сестра моя. Я как в двенадцать в науку к Елисею Ивановичу отдана была, так о ней и не знала ничего. Но крик у неё такой — ни с чем не спутать. Много я в детстве крика того слышала, — Огня криво ухмыльнулась, а Мир не стал уточнять, кто ж так мучил девицу в родительском доме. — Когда стемнело, снег повалил. Я тучи с обеда видела, знала, что будет. Снег следы замести должен был, хорошо уходить по такой завирюхе. Ночью в хлев пробралась, а они оба едва живые на соломе лежат, умирают, — все ещё ровно чеканила Огняна. — Лада глаза открыла, признала меня. О Светозаре рассказала, дочери их, племяннице моей. Да о последней милости для обоих попросила.

Мирослав посмотрел на Огню вопросительно. Она стояла совершенно мокрая — душегубку пот прошиб, да так, что даже волосы на лбу намокли, и капельки по щекам стекали. Лицо чужое — уголки губ вниз оттянуты, ноздри вздуты, в глазах — безумие.