Занятия в тот день были в поле — благо, погода стояла сухая и ясная. Мирослав с прищуром смотрел, как толмачи, сидя на вышитых подушках, свои бересты исписывают непонятными крючками, мечтал о морсе и бане. Сам он не писал и от подушки отказался. Сидел на земле в сторонке, глядел по сторонам, думал о своём. Он как раз уговорился сегодня и с банником, и с домовым, и с баем. Бай этих толмачей усыпит, чтобы чего не выкинули, домовой пироги принесет, баннику уже черную курицу припасли, чтоб в баню пригласил после полуночи. Хоть отдохнуть можно будет, а то все время как на углях пляшешь, право слово! А он-то всё гадал, почто в тайном защищённом месте понадобился гридь, да не абы какой…
Мечты о бане прервал шум, на который Мир мгновенно вскинулся, но сделать ничего не успел. Уши заложило, вихрь метнулся по пшенице, волосы ученикам да волхву вздыбил, колосья пригнул, и рядом с Мирославом завис ковер-самолет. Бывший душегуб глаза распахнул — такая роскошь! Это ведь дорого, несметно дорого! Джинны — твари жадные и злобные, у них песка не допросишься, а за это чудо на базаре заламывали такую цену, что она потом ночью снилась. Да и не удобно это — ковер: зимой и дождливой осенью попробуй полетай, враз закоченеешь. Но все равно, красавец!
Зелёный ковер, вышитый золотом и самоцветами, махнул пушистыми кистями, сидящий на нем смуглый ифрит сложил руки в восточном приветствии к посуровевшему волхву в длинной епанче:
— Прости, эфенди! Опоздали, моя вина!
Волхв нахмурился, но руку в приветствии поднял и науку не продолжал — ждал. Толмачи глаза ломали, на ковер глядя. Ифрит повернулся к своему пассажиру и прожурчал нежно:
— Будь здорова, прохлада сердца моего! — и придержал край.
На землю с тихим звоном стекла тоненькая девичья фигурка. Босая, в расшитых голубых шароварах, и голубым, вышитым по-восточному шарфом, замотанная, с небольшим бархатным мешком в узких руках.
Торопливо собирая золотые бляшки со лба и запястий, умоляюще взглянула на мастера грамоты. Дождалась знака — садись, куда хочешь — повертела головой и, зазвенев, устроилась чуть впереди Мирослава. Одной рукой вытряхнула из мешка подушечку с кистями, новомодные карандаши, палочки, бересту, второй рукой завернула на макушку светло-рыжие волосы и заколола карандашиком. И тут же зазвенела вся звонко и весело. Гридь бровь поднял — что за дурость! День-то ветреный, а эта прохлада ифтритовского сердца браслеты с монетами со щиколоток не сняла. Вот и колоколится, как шапка у княжего дурака. Ишь ты, прохлада…
Вечером того же дня, как стемнело, Соколович вышел из своей избы — прогуляться, подопечных проверить, Бая встретить. Они уговорились под полночь у сосны, той лохматой, что росла в рябиновой роще. Сосна одна там была, не пропустишь. Мирослав дошел, насвистывая, и остановился, словно на стену налетел — под той сосной рыжая прохлада сидела. Уже без бляшек, одета как положено и в сапожках — ну, хоть ума хватило босой ночами не бегать. Сидела, по-восточному сложив ноги, и дергала высокий рыжий хвост на макушке. Рядом с ней на коленях стояла девица с каштановыми косами, одна из толмачей, и ножи в землю густо втыкала. Мирослав прищурился — ту каштановую Ариной Яремич зовут, она с лохматым Дубицким все занятия рядом держалась, и с прохладой перемигивалась. Знакомы, видать, давно. О, а вот и Дубицкий появился, с флягой. Глотнул, девицам протянул. Ещё не хватало, чтобы они упились тут! Они вообще хоть когда-нибудь спят?
Растянувшись на земле за колючими кустами, чтоб самому видеть, а его не заметили, гридь раздумывал, что лучше — подойти и рыкнуть, пусть по избам идут, или приглядывать по-тихому. Решил, что лучше пока приглядывать — его не убудет. Бай ещё не скоро придет, пусть пока толмачи наиграются. Дело у них нехитрое — ножей Арина воткнула в землю двенадцать, значит, кто-то сейчас в волка станет перекидываться. Дубицкий, наверное. Ну что тут страшного? Побегает, повоет, зайцев погрызет, обратно перекинется и спать пойдет. Соколович зевнул, пристраивая руку под голову.
Дубицкий одним махом скинул рубаху, разбежался и перекувыркнулся над ножами. Ударился о землю, обернулся волком. К нему тут же прохлада ифритовская кинулась, на колени упала, за шею схватила, зашептала что-то. По голове гладит, в глаза смотрит. Волку — в глаза. По шее ей бы дать для ума, да плакать же станет и побежит батюшке с матушкой жаловаться!