над душегубом аккурат
толстуха делает гимнастику,
в горящий вписана квадрат.
Я вижу куклы злое личико,
теней и сполохов балет,
лицо заядлого курильщика
и даму в шёлковом белье.
Всё будто смазано и скомкано
в густом искусственном огне.
И Смерть голодной Незнакомкою
то в этом движется окне,
то в том – ей, кажется, без разницы,
она идёт по этажам.
Кто унижается, кто дразнится,
кто до дверей не добежал…
Вороны мечутся унылые.
Шуршит осенний инвентарь.
И вносит новые фамилии
в реестр птица-секретарь.
Я снова умер, извини,
со мной случается такое;
и вижу мокрые огни
над высыхающей рекою.
Огни не то чтоб лили свет,
река не то чтоб обмелела…
Друид, а может, Бафомет
мне машет веточкой омелы
так далеко внизу, уже
не разобрать, да и не надо.
Тебе не нравится сюжет,
ты смотришь в сердце листопада.
Оно пульсирует, и в нём
кричит и мечется синичка,
пока мы с Господом вдвоём
сидим у чёрта на куличках;
считаем – нечет или чёт,
читаем Плиния и Прокла.
А ты всё куришь, злишься: «Чёрт,
и этот бросил, будь он проклят!»
Босх
В деревне Босх живёт в глухом углу, он
на самом деле – демон-домовой,
взъерошенный, зловредный и угрюмый,
и, кажется, не дружит с головой
профессора с фамилией не русской –
не Джоуль, но похоже вроде как.
Хозяйка дома не влезает в блузку,
хозяин носит даму на руках;
всё думает – куда её пристроить,
сажает на кипящий самовар,
пока башка профессорская стонет,
выкатываясь с варварским «вар-вар»
из-под стола на жёлтый лист газетный,
что раздражает Босха, и тогда
он прислоняет голову к розетке
и смотрит, как искрится борода
профессорская; и спешит к мольберту,
и, высунув раздвоенный язык,
рисует духов, брошенных в конвертор,
и сад эдемский в яблоках глазных.
Брейгель
Попробуй визуализируй,
сквозь линзу визу рассмотри
в пространстве брейгелевском зимнем
с катком сияющим внутри.
Неси свой бред пустопорожний
в заснеженное полотно
через незримую таможню,
заиндевевшее плато.
Норд налетает, полосует
слепое зеркало реки.
Пронзают шпагами сосулек
снеговиков снеговики.
И пусть земля его не держит,
Бог не пытается спасти,
упрямо чертит конькобежец
восьмёрку бесконечности.
Смотри же, соглядатай тайный:
искрится лезвие конька.
В шар заключённые хрустальный,
срослись бровями облака.
Еловый лес в колючий ворот
роняет сизое лицо.
С холма на лыжах едет город,
забыв накинуть пальтецо.
А на серебряных пружинках
и фиолетовых лучах
висят икары и снежинки
и что-то страшное кричат.
Подсолнух
Кончаются буквы, приходят слова,
а может быть, наоборот.
И грозный петух (или это сова)
кричит нам, что враг у ворот.
Роняет гранатины плачущий сад.
«Ей Богу, – бормочет Ван Гог, –
не лучшее время картины писать,
не лучшее время, Магог».
Магог отвечает: «Чем дольше не жить,
тем легче ходить по Земле,
но если хотите, могу приложить
отросшее ухо к зиме.
Там с грохотом тяжким ползут поезда.
И женщина в самом соку
плывёт подо льдом, и морская звезда
горит у неё на боку.
Я вижу, как едет на чёрном козле
насупленный белый ходок;
как в снежной ловушке кричит мой близнец –
покинутый Господом Гог.
Вот он выбирается из западни,
проходит сквозь тысячу сит.
И море волнуется раз, и над ним
остывший подсолнух висит».
Смерть в Венеции
Шёл по следам кустодиевских дам,
а угодил в венецианский дом…
Цветёт в каналах узкая вода.
Искрит на солнце клинопись гондол.
Лучистый заяц скачет по камням.
Сан-Марко отдыхает от дождей.
Ведёт мальчишка красного коня
по кровлям в разгорающийся день.
Твоя жена хохочет сверху вниз,
ладони упираются в быка.
Её нарисовал сюрреалист,
чьё имя в тайне держится пока.
Кустодиевских барышень она,
сам видишь, совершенный антипод…
Ты катишься сквозь город, как волна,
открыв фосфоресцирующий рот.
Дворцы преображаются в кубы.
И ряженый, лица подняв кружок,
из-под воды кричит тебе: «Купи
стекла венецианского, дружок!»