мячики ответственных голов,
мощные колхозные венеры,
заводной стахановский галоп…
Что тебя за муза укусила -
вспоминать в прекрасном далеке
пьяных финнов на Электросила,
кепку в указующей руке?
Вот она и замкнулась в кольцо.
Человек возвращается в школу.
У него молодое лицо.
Ни сиделки теперь, ни уколы
не нужны человеку. Долой
госпитальные ваши застенки!
Развалился за партой, родной,
и косится на чьи-то коленки.
Человек вспоминает – на чьи;
озаряется внутренним светом.
Человека пронзают лучи
на исходе последнего лета.
Ничего, говорит человек.
Улыбается дочке и внуку.
В голове у него фейерверк,
а в глазах нестерпимая мука.
Человек скоро сутки как мёртв.
Человеку такое в новинку.
Входит в класс он и руку мне жмёт
после летних коротких каникул.
Любовь
На улице Ленина жил и
героем немого кино
заглядывал в окна чужие,
как если бы падал на дно
осеннего неба – там жёлтым
осина горит фонарём,
и светит звезда отражённым
в затянутый шторой проём.
Ты плачешь. Мрачней Еврипида
твоя молодая душа.
Капризная девочка Лида
с тобою в кино не пошла;
Петрову доверила сумку,
Егорову… Да, нелегко
забыть эту рыжую суку,
сказал бы поэт Смеляков.
Светает. Окно запотело.
За шторой медведь не медведь…
Как сильно она растолстела!
Как страшно на это смотреть!
«Знаешь, Лиса, – говорит раздражённый Волк,
правою лапой указывая на дверь, -
я тут подумал, к раву сходил, и вот…»
В этот момент за стеной «запевает» дрель.
Поезд ревёт, к станции подходя,
и от его дыханья дрожит перрон.
Смотрит с семи небес человек дождя
и вызывает по телефону гром.
«Знаешь что, дорогуша…» – шипит Лиса.
(Может быть, Волк и знает, читатель – нет.)
Рыщут лихие всадники по лесам,
лица их омывает холодный свет.
Ставят они капканы на серый люд,
рыжих лисиц выкуривают из нор.
Страшные псы жертву на части рвут.
Пьяный мясник точит во сне топор.
Сколько у нас есть времени? Полчаса?
Стали в прихожей, лапы не расплести.
«Милый, прости за всё», – говорит Лиса.
«Ты меня, – отвечаю, – за всё прости».
Вошли в кофейню. По улице брёл февраль.
Замёрзший город раскачивал враль-муссон.
И если спросят, а почему он – враль?
Я не отвечу, поскольку впадаю в сон.
Они сидели, смотрели глаза в глаза.
На тротуарах лежал синеватый снег.
И разливалась молочная белизна
по небосводу. И город гулял на все.
Что ж, был бы повод, а повод, конечно, был:
овчарке мэра исполнилось десять лет.
Они сидели, уставшие от пальбы,
речей, оркестров, летящих в метель карет.
Он говорил ей, что это судьба. Судьба!
Она смеялась: не то говоришь, не то,
когда в кофейню вошёл господин судья,
а с ним жандармы и чёрт ещё знает кто.
Я слышал выстрел, сам выстрелить не успел;
сдавил подушку и лёг на асфальт плашмя.
Кругом кричали и снег надо мной краснел,
чертил узоры на крыльях её плаща.
Двое
1
Проснувшись, он будто бы видит жену;
встаёт, пожимает плечами.
«Скажи, дорогая, зачем я живу?»
«Не знаю», – жена отвечает.
За окнами осень стреляет дождём:
фонтанчики, вспышки, поминки…
«Скажи, дорогая, куда мы идём?
Кто наши сложил половинки,
да так неудачно, что в сердце пустом,
в густой паутине сиротства
вовеки не стать нам одним существом?»
Жена говорит: «Не юродствуй.
Взгляни лучше в зеркало – всклочен, небрит
с весны, под глазами круги», – но
всё это неслышно она говорит,
во сне, из глубокой могилы.
2
Ей сказали, муж твой остался на поле боя.
Он лежит Болконским, смотрит на голубое-
голубое небо. Сказали, как лев, сражался.
Нам ужасно жаль и все мы скорбим ужасно.
Постояли, вышли. Вдова застонала, села
сиротливой птицей на подоконник серый.
Нет, она не верит. Что они понимают?
Вот идёт он полем. Правда, слегка хромает.
На лице улыбка, в правом глазу – ромашка.
Распахнул калитку: это тебе, Наташка.
Только кто там, кто там – женщина или птица?
Наяву ли это, разум ли помутился?
Захромал он к дому, ключ в рюкзаке нашарил.
А на грязной кухне красное пьют клошары.