У изгороди – пальмы мощный ствол,
то золотым окутанный, то синим.
Как хорошо и как невыносимо
брести по саду смертным существом!
Красные дни – праздные, отрывные.
Пахнут спиртным, лозунгами, дождём.
Жёлтые падают листьями расписными.
В серых мы по привычке чего-то ждём.
Только чего? Ладно, не суть, забыли.
Серые держат за ноги, тянут вниз.
Катится ли мгновенье в автомобиле,
скажешь ему: «А ну-ка, остановись!»
«Слушай, – кричит, – если остановлюсь я,
ты не сумеешь жить, не захочешь петь!»
Серые дни шаркают и плюются;
лягут в постель и призывают смерть.
«Всё, – говорят, – хватит, дошли до точки.
Больше не видеть солнца нам. Мы на дне».
«Серые дни – это ещё цветочки», -
скалится самый чёрный из чёрных дней.
Если хочешь, задай мне вопрос,
только я всё равно не отвечу.
Видишь, небо в зазубринах звёзд
бледный шар закатило на плечи?
Опустели колодцы-дворы,
Тусклый свет обивает пороги.
И торчат из чернильной дыры
чьи-то головы, руки и ноги.
Ветер листья сдувает, сердит,
с мокрых клёнов – на то он и ветер.
Ты, к стене прислонившись, сидишь,
так, по-моему, и не заметив,
до чего на подъём тяжела;
от бессонниц глаза покраснели.
А любовь лишь надеждой жива,
что и вера умрёт вместе с нею.
Вот она над душою висит
Купидоном от холода синим…
Так о чём ты хотела спросить?
Я отвечу, чтоб ты не спросила.
Дождь шуршит листвою в городском саду.
Я не знаю, кто я и куда иду.
Люди и машины. Запах шаурмы.
В голове сплошные белые шумы.
Тополь выпил лишку и ушёл в загул,
алую манишку на груди рванул -
полетели клочья, озарив скамью,
где авиапочтой голубиною
отправляет лето бандероли в лимб
с групповым портретом пожелтевших лип,
мёртвою надеждой, тучей кучевой…
Что меня здесь держит? Больше ничего.
Словно всадник бледный, мчащий в пустоту,
выставляю средний палец на лету.
А потом просыпалась подложная память.
Заоконная женщина старой знакомой
представлялась. И снег, разучившийся падать,
зависал над дворами, вцепившись в балконы.
Сквозь него сизари пролетали со свистом.
Кулаки сквозняка в подворотне мелькали;
там статист, превратившийся в протагониста,
рисовал чьё-то детство цветными мелками.
Так всплывает набросок скупой карандашный
(или это слова из прочитанной книги):
невысокое облако, озеро, башня…
И разбитые губы, и чаячьи крики.
Ничего, ничего невозможно поправить.
Виснет снег над страницами книжки-раскраски.
Заоконная женщина, ложная память
человека-растения в кресле-коляске.
Декабрь
В переходах воздушных роенье снежинок и толп,
голубые шары, серпантин, ожидание чуда.
Кучевые раздвинув, мальчишки спешат на каток,
а в клубящихся перистых мыли хрустальное блюдо;
уронили нечаянно – брызги прозрачные лишь
засверкали, попадали, крышки домов пробивая…
Ты лежишь и горишь, третьи сутки лежишь и горишь
под пробитою крышкой, пока многоножки трамваев
громыхают за окнами, и сквозь горячечный бред
ходит археоптерикс по ватному парку, щебечет…
Ест декабрь горожан на столовом своём серебре,
и стоят на полу фонарей воспалённые свечи.
Колокольчик фарфоровый, в сердце ли жалящий смех.
Чувство, будто внутри распрямилась стальная пружина.
Это женщина в белом – сиделка, любовница, Смерть –
ледяную ладонь на пылающий лоб положила.
Рождество
Виноградные листья свернулись в священные свитки.
На газоне скворцы, раскричавшись, затеяли драку.
Шумный ливень промчался, да сам же и вымок до нитки.
Шли волхвы, да забыли, куда подевали подарки.
Первый волхв был, как рыба на гибких чешуйчатых ножках,
а второй, словно ящер средиземноморского типа;
а последний – всех краше – пятнистая дикая кошка…
Увязавшись за ними, отстало, и тикало тихо
на белёной стене, за притворенной дверцею время.
Мы сидели под ним, замерзали и кутались в тени.
А в кристалле окна виноградные листья горели,
суетились скворцы, и один (самый бойкий) был тенор,
а другой – баритон. Остальные, довольствуясь свистом,
занимали места на зелёной галерке древесной,
чтоб увидеть волхвов, выходящих бок о бок на пристань:
ягуар, латимерия, ящер с лицом басилевса.