Острою сталью в зрачке сумеречной птицы мелькнуло разрешение — Смерть. Но что смерть — жизнь ли? Или жизнь — смерть? Перед слишком изощрившимся взглядом двоится жизнь смертью и смерть жизнью.
И вот является насмешливая мысль. Шествует прогресс, и человек — его продукт. Продукт выучки, результат толчков скрещивающихся аппетитов, они же вырабатывают из отдельных живых личностей мертвое — свое среднее, свое удобное. Отлагается на первой природе вторая природа, и вторая застывает крепче первой — точь-в-точь как цемент стал крепче камней, им обмазанных и скрепленных. Так строится здание общественности, и важен ли камень, когда вся сила в цементе?
Но Передонов, Передонов! Передонов — мелкий бес! — и он в цементе уляжется безвредно? И он послужит на постройку общественного благополучия, обмазанный со всех сторон, стиснутый, связанный, обезвреженный бессилием вредить? И если так, не содрогнется ли сердце в груди будущего гражданина будущих сотов, где мед уже не значит и силен лишь воск? Не содрогнется ли до судорожной рвоты? И не попросит ли свободы кладбищу и злу, лучше уже свободы — только бы знать, где мед и где нечистый сироп, которым обманывать станет Пчеловод будущего, и где пустая бесова ячейка. Ведь и сам Пчеловод уже не разберет, и… познай самого себя, человечество! И познаешь в себе кладбище и зловонного мертвеца, дьяволом оживленного, по земле мелким бесом притаптывающего… Познай и отвергни себя!
Были стены — и они еще стоят местами на земле — циклопической кладки. Их клали из мощных глыб, неотесанных, вольно примыкающих и в цементной скрепке не нуждающихся. Не так ли сложится анархия будущего? И, быть может, раздавит такая глыбная мощь духа полый гроб Передонова — и вылетит мелкий бес.
Вот бродячие впечатления и домыслы, навеваемые романом, еще, однако, не оконченным. Но он и не принадлежит к книгам, которые жадно и без вдумчивости перелистываешь, спеша к разрешающему концу. Его читаешь с бережной медлительностью, перечитывая, все забывая, извне подхваченный волною тончайшего, как кружевная пена, и меткого, как… имманентная правда жизни, — искусства.
А. Ремизов{270}. «Пруд», роман
Роман, если начертить самый скелет фабулы, до сих пор как будто чисто социологический. Но не в том ли достоинство его, что в социологическом его теле живет совсем иная душа? Глубокая душа вечных антиномий.
Человеческий дух низвергнут в подполье, и в позоре похотных падений, в осквернительных муках бесславного тела, в тоске смертельной роковых, несмыкаемых разъединенностей — плачет, клянет и вспоминает сильные крылья, звездную высоту, мирообъятную цельность.
К звездным, мировым, единым рукам простерлись бедные, отъединенные, смертные руки! Одно мгновение памяти… Но память потерянного света болью жжет слепые глаза. И уже отчаянье нестерпимой обиды, отчаянье бьет исступленными кулаками по тяжелой двери земной темницы.
«Бунтовалось сердце, бросало в небо беспощадную хулу, и проклинало землю, и, проклиная, плакало одинокое, рыдало горю своему, до которого нет никому дела на целом свете, нет никому»…
Роман, несомненно, значительный по смелости и широте захвата, не производит, однако, цельного эстетического впечатления. Психологический анализ подавляет анализ характеров. Нагромождены ужасы социальных зол с какой-то, может быть, и жизненной, но не художественной правдой. До разнузданности доведено злоупотребление отрывочным импрессионизмом. Роскошный, самобытный, сочный лиризм растянут насильственно в волочащуюся эпику без костей и мускулов, и его источник то беднеет, то вовсе иссыхает; тогда живую воду творчества подменивают какие-то сухие и пыльные крутени мертвого песку: слова, не слитые в живые образы, гримасничают, скрежещут в диких сочетаниях, сплетшихся уже по какой-то омертвелой инерции… И теряется нить… теряется понимание… нарушены чары.
Местами мы, следуя за автором, как бы вздрагиваем трясучим малярийным ознобом, столь знакомым нам в творениях трагического певца душевных малярий — Пшибышевского{271}.
Но ценен и дорог дерзновенный порыв из подполья с его хвостатыми мокрицами прямо в гордые, золотые небеса.
И детская жалоба надрывает сердце — то короткими причитаньями, почти мелодичными, голодного сыночка над неслышащей, мертвой матерью, то необузданными завываниями истерпевшегося ребенка, и острые кулачонки утирают бедные глаза.