Выбрать главу

Дальше я шла молча, очень тихая, избегала Люцию, и Гертруд, и Агнес.

Но когда мы дошли до пруда (да к пруду и спускался тот томно-слабый косогор луга) и я увидела, как стлалась, переблескивая, шелковистая рябь по плоской поверхности серо-жемчужной воды и накатывалась тихонько, шелестом, шепотом на мокрые камушки у пологого берега, — уже не могла я остановиться.

И шла. И шла. Так шла, пока вода, спокойная и решительная, не поднялась, не обняла меня до пояса и я не услышала впервые долгого визга и криков на берегу…

Как тяжело было волочить на себе мокрые юбки! И чавкали башмаки.

Люция не подошла. Люция презирала. Гертруд подошла, робко спросила:

— Зачем ты вбежала в пруд?

— Это не пруд.

— А что же?

— Это море.

И через минуту еще, пересилив всю свою грусть, тяжелую и текучую, я крикнула почти:

— Это море! море!

Люция презирала?

Но в этот вечер Люция мне говорила:

— Зачем ты ходишь с маленькой Гертруд? Она глупа.

Я ответила и не знала почему:

— Это так… Чтобы дразнить тебя.

Люция рассердилась.

— Ты забываешь, кто я! У меня много могло бы быть подруг интереснее тебя.

— Конечно, но ты любишь не «больших», а меня.

Я сказала это дерзко, и мне казалось, что теперь все потеряно и что так лучше, до конца… пускай…

Люция помолчала… вдруг, тоскливая, испуганная и нежная, бросила обе тонкие, легкие, сухо-горячие руки вокруг моей шеи и, откинувшись, глядела в мои глаза всеми своими сиреневыми, сияющими сквозь слезы лучами. Мне спутались минуты, и время, как сердце в перебое, на одно биение приостановилось… Это было страшно, как спуск стремительный с ледяной горы, как смертная угроза.

В тот вечер Люция согласилась прийти в наш уголок (мой и Гертрудин), там, где коридор был темен у ночного окна.

И Гертруд я позвала, быстро перешепнувшись после утренней общей длинной молитвы, в толпе у дверей… Только ей я сказала:

— Смотри, жди не в старом углу, а в том, у вешалки напротив.

Она ждала в углу напротив, вся притиснувшись узким телом, слишком высоким для ее двенадцати лет и всегда таким тепленьким и гибким под шалью… Сегодня Гертруд увидит, как любит меня Люция. Стоять будет одна в пустом углу и глядеть.

Черная шаль была у меня. И я шла, держа за руку Люцию.

В этот вечер под шалью я все сказала Люции. Так случилось оттого, что мы вспомнили поезд и пруд, и оттого, что Люция сама была как безумная, так что, подходя, даже не заметила Гертруд, и оттого, что мы целовались под шалью с каким-то смертельным и больным томлением, как… обреченные.

Мы, конечно, обе были обречены. Она на смерть, я на гибель… И потому я ей сказала все про Бога, и что Бога нет, и что нет ничего, что невозможно.

Люция не удивлялась. Конечно, так и случилось, как я знала, что случится. Последний ужас. Люция, обреченная на скорую смерть, уже знала, что Бога нет. И мы сжимали одна другую какими-то пронзительно-томящими объятиями, как будто в этом, как будто в этом можно забыться.

О Гертруд не думали, и куда она делась.

Уже утром узнала за кофеем, что Гертруд наказана страшно. Ее ночью искали в спальной и нашли в саду какой-то одичалой. На две недели она исчезла от нас. Сидела под арестом.

Меня же из вечернего класса вызвала начальница на следующий день после пруда и свидания и строго объясняла: я порчу Гертруд. Во мне живет дух вечного бунта, он глядит из моих глаз, из моих движений, кричит в каждом моем слове, это дух дьявольский, и, к кому я подхожу, тот ощущает его. Слабые же принимают его в себя… Так с Гертруд… Если встретят нас когда-либо вместе, если уличат в переписке, в передаче взглядов даже, — Гертруд будет тотчас исключена из школы и отослана к своим опекунам.

Гертруд исключат! Не меня, а ее! Вот это поразило меня. И мой взгляд в непреклонные глаза великолепной праведноликой сестры Луизы Кортен — был силен презрением.

В классе после прогулки мы готовили часа три до ужина уроки. Туда к подругам, испуганным за меня, я вернулась от начальницы, села на свое место и заплакала.

Что мне было делать иного? Каждый иной мой поступок должен был отразиться не на мне, а на Гертруд. Отныне все, что бы я ни сделала для защиты ее и нашей дружбы, отразилось бы не на мне, а на ней.

И плакала, придавленная впервые беспристрастною неправдою жизни.

Гнет насилия лег на мою спину и придавил головой к столу. Зарыв лицо в платок, я плакала и не могла остановиться.

Через три часа позвонил по коридорам звонок к вечернему чаю, меня же подруги вели под руки совсем разбитую, с распухшим лицом и слабыми ногами в спальню, в постель…