Выбрать главу

Мать играла его на разбитом «Ренеше» и пятилетняя Марина плакала от незнакомого щемящего чувства, так просто и страшно врывающегося в нее. Позднее, сидя на круглом стульчике, она разбирала эту жгучую пружину детскими топорщащимися пальчиками. Тогда эти звуки, неровно и мучительно вспыхивающие, повернули ее к музыке – всю целиком.

Ноктюрн был и остался зеркалом и камертоном души. В школе она играла его на выпускном, выжав слезы из оплывших неврастенических глаз Ивана Серафимыча и заставив на мгновенье замереть переполненный родителями и учениками зал.

Пройденное за три года училище изменило ноктюрн до неузнаваемости. Марина смеялась, слушая свою школьную потрескивающую запись на магнитофоне Ивана Серафимыча, потом смело садилась за его кабинетный рояльчик и играла. Старичок снова плакал, захлебываясь лающим кашлем, сибирский полупудовый кот, лежащий на его вельветовых коленях, испуганно щурился на хозяина…

Это был ее ноктюрн, ее жизнь, ее любовь.

Мурашки пробежали у нее по обтянутой свитером спине, когда две огромные руки начали лепить перекликающимися аккордами то самое – родное и мучительно сладкое.

Он играл божественно. Аккорды ложились непреложно и страстно, рояль повиновался ему полностью, – из распахнутого черного зева плыла мелодия муки и любви, ненадолго сменяющаяся неторопливым кружевом арпеджио.

Большие карие глаза Марины подернулись терпкой влагой, белые руки расплылись пятнами.

Пробивающаяся сквозь аккорды мелодия замерла и, о Боже, вот оно сладкое родное ре, снимающее старую боль и тянущее в ледяной омут новой. Валентин сыграл его так, что очередная зыбкая волна мурашек заставила Марину конвульсивно дернуться. Слезы покатились по щекам, закапали на голые колени.

Марина сжала рукой подбородок: рояль, Валентин, книжный шкаф – все плыло в слезах, колеблясь и смешиваясь.

И ноктюрн мерно плыл дальше, минор сменился спокойной ясностью мажорных аккордов, холодным прибоем смывающих прошлые муки.

Марина встала и неслышно подошла к роялю. Побежали октавы, сыгранные с подчеркнутым изяществом, снова вернулись осколки щемящего прошлого, засверкали мучительным калейдоскопом и собрались, но – в другое.

– Очищение… – прошептала Марина и замерла.

Тринадцатый катился к концу, слезы просыхали на щеках.

– Очищение…

Боль таяла, уходила, отрываясь от души, прощаясь с ней.

Белым рукам оставалось мало жить на клавишах: хлынули волны арпеджио и вот он– финальный аккорд, прокрустово ложе для короткопалых.

Марина смотрела как поднялись чудовищные длани и легко опустились.

Подождав пока растает звук, Валентин снял руки с клавиш. Марина молча стояла рядом, рассеянно потирая висок.

– Что с тобой, котеночек? – спросил он, с удивлением рассматривая ее заплаканное лицо.

– Так… – еле слышно проговорила.

– Ну… совсем не годится…

Валентин тяжело встал, обнял ее и бережно вытер щеки кончиками пальцев. Марина взяла его руку, посмотрела и поцеловала в глубокую линию жизни.

– Что с тобой? – он поднял ее, пытаясь заглянуть в глаза.

Марина отвела их и, теребя пальцами бархатный воротник халата, вздохнула навесу.

– Вспомнила что-нибудь?

Она неопределенно кивнула.

– Понравился ноктюрн?

Она опять кивнула.

Валентин опустил ее.

– Сыграть еще?

– Не надо, а то обревусь вся.

– Как хочешь, – сухо пробормотал он.

Марина погладила его плечо:

– Ты великий пианист.

Он вяло рассмеялся:

– Я это знаю, котик.

– А когда ты узнал?

– Еще в консерватории.

– Тебе сказали или ты сам понял?

– Сказали. А потом понял.

– Кто сказал?

– Гарри.

– А он многим говорил?

– Не очень многим. Но говорил.

Марина села на диван, вытащила сигарету из пачки, щелкнула знакомой зажигалкой, заблаговременно отстранившись.

– Ты поняла как надо играть Шопена?

Она усмехнулась, сузив слегка припухшие отслез глаза:

– Я знаю как его надо играть. Просто не умею. А ты знаешь и умеешь. Честь Вам и хвала, Валентин Николаич.

– Что с тобой сегодня? Не понимаю.

– И слава Богу.

Он вздохнул и побрел на кухню:

– Чай поставлю…

– Ставь. Только я не дождусь.

– Что так? – спросил он уже из кухни.

– Пора мне…

–Что?

– Пора, говорю!

– Как хочешь, кис…

Марина прошла в спальню, подняла брюки и, натягивая их, послала фальковской натурщице чуть слышный воздушный поцелуй:

– Живи, милая…

Из кухни французским басом запела Далила.

Часы пробили.

– Это что, час? – спросила Марина у своего тройного отражения, – А может больше?

– Полвторого.

– Мне в два к пролам надо… Господи…

– Возьми мотор, – посоветовал Валентин, выходя их кухни, – Как у тебя с финансами?

– Херовенько…

Он кивнул и скрылся в кабинете.

Марина принялась натягивать сапожки.

Валентин вышел, обмахиваясь веером из десяток.

– Благодетель, – улыбнулась Марина, – Играл как Рихтер.

– Фи, глупость какая. Он Шопена совсем не способен играть. Слишком кругл и академичен. И мучиться не умеет. Я как Горовиц играл.

– Ну, как Горовиц. До слез довел.

Легким жестом картежника он сложил веер в тоненькую колоду и протянул:

– Je vous pris adopter cela a signe de ma pleinae disposition.

– Мерси в Баку…

Марина взяла деньги и сунула в сумочку.

Валентин снял с вешалки плащ и, словно торреадор, протянул ей:

– Прошу.

Она поймала руками рукава:

– Спасибо… Я может послезавтра забегу.

– Лучше – завтра.

– Завтра не могу.

– Понимаю… Слушай, киска, – он изящно тронул отворот ее бежевого плаща, –А ты… ты не могла бы и подругу свою захватить? Я б вам поиграл, чайку б попили, и вообще… чудно время провели. Я бы…

Правая рука Марины медленно поднялась до уровня его рта, сложилась кулачком, сквозь который протиснулся большой палец. Валентин усмехнулся, поцеловал кукиш в перламутровый клювик:

– Ну, молчу, молчу… Значит послезавтра жду тебя…

– Спасибо тебе..

– Тебе спасибо, милая…

Они быстро поцеловались.

Марина тронула его гладкую щеку, улыбнулась и вышла за дверь, туда, где ждала ее жизнь – беспокойная, пьянящая, яростная, беспощадная, добрая, обманчивая, и конечно же – удивительная…

Марина была красивой тридцатилетней женщиной с большими, слегка раскосыми карими глазами, мягкими чертами лица и стройной подвижной фигурой.

Ее улыбчивые, слегка припухлые губы, быстрый взгляд и быстрая походка выдавали характер порывистый и неспокойный. Кожа была мягкой и смуглой, руки

– изящными, с длинными тонкими пальцами, ногти которых в эту весну покрывал перламутровый лак.

Кроша каблучками полусапожек непрочный мартовский ледок, Марина бодро шла по Мещанской к Садовому кольцу в надежде поймать такси и поспешить к двум в свой заводской Дом Культуры, где преподавала игру на фортепиано детям рабочих.

Она родилась тридцать лет назад в подмосковном одноэтажном поселке, вмерзшем в пористый от слез мартовский снег пятьдесят третьего года.

Сталин умер, а Марина родилась. Детство мелькало меж частых сараев и редких сосен бескрайнего двора.

Бузина и шиповник разрослись под окнами до самой крыши, отец часто вырубал буйные кусты, но к концу лета они снова восполняли урон, а весной уже скреблись в стекло колючками и сучками.

В этом тесном хаосе веток, колючек и листвы проделывались ходы, тянувшиеся вдоль дряхлого забора и возле помойки заканчивающиеся просторным штабом.

Здесь было просторно и тесно, пахло землей, шиповником и помойкой, крысы которой частенько забегали в штаб, заставляя малолетних стратегов визжать и швыряться камнями.

В штабе придумывали новые игры, плели заговоры против суровой домохозяйки Тимохи, разрабатывали планы набегов на дачную клубнику.

Здесь же скрывались от требовательных вечерних призывов родителей, вслушивались в их сердитые голоса, скорчившись в прохладной тьме, щедро платившей за укрытье ссадинами и уколами.

– Марина! Домооой! – кричал отец, стоя у крыльца, и сквозь переплетенье веток Марина видела оранжевый огонек его папиросы.

Он был худым, высоким, с узким чернобровым лицом, тонким носом и большими пухлыми губами.

Любил играть с ней, учил собирать грибы, качал в гамаке, подвешенном меж двух толстых сосен, строил рожицы, рассказывал смешную чепуху. С получки покупал вафельные трубочки с кремом и игрушки.

– Балуешь ты ее, Ваня, – часто говорила мать, поправляя свои красиво уложенные волосы перед овальным зеркалом и с улыбкой поглядывая на хрустящую трубочками Марину. Отец молчал, после выпитой четвертинки узкое лицо его бледнело, папироса бегала в налившихся кровью губах.

По вечерам, придя с работы, засучив рукава клетчатой рубахи, он рубил дрова возле сараев, Маринка с соседским Петькой складывали их в кладню.