Это было одно из сочинений Павлуши, который с детства забавлялся стихами, подражая известным поэтам. Выговорив, а скорее, прокричав эти строки, Сергей Леонидович уронил голову на грудь, закрыл лицо руками и содрогнулся в тяжких рыданиях.
Траугот только покачал головой, поспешно отставил свой стакан, подхватил Сергея Леонидовича под руки и проводил в соседнюю комнату до кровати.
– Чистая, светлая душа, – сказал он товарищам, вернувшись к столу, долил свой стакан до края и, некоторое время задумчиво проницая его недра, словно надеясь увидеть там то ли будущее, то ли что-то безвозвратно потерянное, опустошил одним махом.
Между тем события последних месяцев настолько расстроили нервы Александры Николаевны, что она решительно ни в чём не находила покоя, хотя в целом жизнь её опять сложилась в то единое целое, осознание которого придавали ей достоинство и силы к действию. Подошедшая осень только усугубляла её состояние. Опустошённые куртины с жалкими остатками осенних цветов, побитых утренними морозами, смотрели сиро и неопрятно. Ночи становились всё чернее, и участь сына, хоть и живого, мерещилась ей всё непрогляднее. «Совсем осень, – думалось ей, – скоро и дороги размоет…» То она, повязав на голову чёрное кружево, закутавшись в бурнус, выходила в сад и подолгу отрешённо сидела на скамье, не обращая внимания на то, что облетавшие деревья осыпали ей плечи жёлтыми листьями, а то жажда деятельности овладевала ей, и тогда она решительно принималась за рукоделье. Рано в сумерки зажигалась лампа над столом, заваленным материями и выкройками. Монотонно стучала швейная машинка, своим звуком точно отделяя её от всего окружающего, но всё это было не то. Зловещее завывание ветра в трубах, к которому невольно прислушиваешься, если в комнате царит унылое молчание, чёрная, непроницаемая ночь за стеклом, как бы бросали вызов её бездеятельности.
Хотя правительство и заявило положительно, что все пленные будут доставлены на родину на счёт казны и уже были с этой целью зафрахтованы пароходы Добровольного флота, беспокойство не покидало Александру Николаевну. То она порывалась ехать за сыном в саму Японию, то намеревалась добраться до Владивостока и там ждать его возвращения. Чистого дохода с имения ежегодно получалось 3600 рублей, и хотя это вполне покрывало скромные потребности самой её хозяйки, и даже давало возможность Сергею Леонидовичу потряхивать в Казани упомянутым кошельком, её мнительность нашла выход в финансовых расчётах. Ей стало казаться, что средств совершенно недостаточно, хотя на что именно должно было их доставать, сама она едва ли бы смогла предоставить вразумительный ответ. Занять было решительно не у кого: Фитенгоф хозяйства давно уже не вёл, а жил на то, что уделял внучатый племянник, единственный его наследник, обращаться же к Ремизову она находила почему-то неудобным.
Ещё летом к ней приступило общество, подогретое горлопанами, чтобы она продала "по божеской цене" сто десятин лугов, в которых, как она знала, особенной нужды у них не было.
– На что вам эта земля? – спросила тогда Александра Николаевна.
– А ягодновским сдавать, – простодушно ответил старик Хвостов.
Исполненная негодования, Александра Николаевна заехала к Ремизову.
– Вот он, – выслушав её, сказал тот с горечью, – мужичёк наш богоносец. Вот она, борьба пролетариата с капиталом, и вот она мужицкая социал-демократия.
У Ремизова она застала гостя – бывшего председателя Окружного суда Николая Николаевича Гобято. Гобято появился в уезде восемнадцать лет назад, перебравшись сюда из Таганрога. Было о нём известно, что ещё студентом юридического факультета в Петербурге он вступил в связь с дочерью генерал-адъютанта Сипягина Ольгой, и, как только получил должность адвоката, вопреки воле отца увёз свою избранницу подальше от столицы. Имение Морозовы Борки досталось жене его от тётки по матери, урождённой Пущиной. Покойный Леонид Воинович прекрасно знал Гобято, оба они были увлечённые охотники и, бывало, на несколько осенних суток пропадали на плёсах Ширикино, в местах, обетованных утками и гусями, но с Ольгой Всеволодовной Александра Николаевна как-то не сошлась, и со смертью Леонида Воиновича знакомство с Гобято само собою сошло на нет.
Михаил Павлович видимо расстроенный и раздраженный предыдущим разговором, встретил гостью в одной сорочке, воротник которой был перетянут шёлковым снурком, но при её появлении тут же надел сюртук.
– Вы говорите, народ сам возьмёт землю? – обратился он к Гобято, воодушевлённый рассказом Александры Николаевны, который невольно склонил чашу весов в его пользу. – Я не знаю, может быть, это случится, но это будет величайшее несчастье в нашей жизни. Я не думаю, чтобы насилие в организованном государстве можно было признать верховным принципом, не думаю, также, чтобы этот захватный принцип дал что-нибудь кроме земельной анархии и путаницы, потому что если возможен захват, он возможен по всем направлениям, друг от друга в сельских обществах. Я уверен, что этот принцип при отсутствии достаточного уровня культуры приведёт только к междоусобице, только к распре. Можно ли отыскать в крестьянском брожении хотя бы отдалённые намеки на освободительное движение в собственном смысле? Разумеется, были и есть такие крестьяне, которые более или менее сознательно относились к начавшемуся движению. Но не они дают тон громадному крестьянскому миру, и не они являются носителями настоящих, неприкрашенных, чисто мужицких идеалов. Тон задает серая, рядовая масса, то есть то подавляющее большинство, которое везде, на всем огромном пространстве России является более или менее однородным. Даже там, где нет земельного голода, где население далеко не бедное, где совсем нет почвы для земельных беспорядков и открытых бунтов, свободный мужик сказался в более мелких, но очень характерных деяниях… И это непременно будет: в деревне появятся снова настоящие крепостные и новые помещики, но на этот раз те и другие из одного крестьянского теста. А случится это, когда свободный мужик получит возможность невозбранно добиваться своих мужицких идеалов.