Выбрать главу

— Мадам, — наконец изрек он, и его собственный голос показался ему сиплым и чужим, доносящимся из какой-то глубокой склепной пустоты. — Встреча сия столь же неожиданна, сколь и поучительна. Она являет собою живое доказательство того, сколь причудливы пути провидения, что сталкивает на узкой тропе обитателей столь различных миров. Мира иллюзий, коему я, увы, все еще служу, и мира… прочного благополучия, что вы избрали.

Он намеренно сделал ударение на последних словах, и тонкая язвительность, в них заключенная, достигла цели. Легкий румянец, неестественный и яркий, как пятно чахотки, выступил на ее бледных щеках.

— Вы всё тот же, месье, — сказала она, и в голосе ее послышалась старая обида, смешанная с досадой. — Все так же любите играть словами, как фокусник — играет картами.

— Ах, мадам! — воскликнул он с притворным пафосом, внутри себя ликуя от того, как легко ему удалось задеть ее. — Карты могут предсказать судьбу, слова же — лишь обнажают ее. И разве не забавно, что мы, двое, когда-то читавшие одну и ту же книгу жизни, ныне находим столь разные смыслы на ее страницах? Вы обрели свой тихий, благоустроенный сад, я же… я остался бродить по буреломам и пустошам, где единственными спутниками моими являются фантомы и тени.

Он видел, как ей хочется оборвать эту пытку, повернуться и уйти, скрыться в безопасности своей богатой кареты. Но светские условности, та самая клетка, в которую она себя добровольно заключила, держали ее крепче любых цепей. Она должна была выслушать его, должна была сохранять лицо. И это унижение, это вынужденное стояние перед ним, этим парией, этим нищим гением, было для него слаще всяких медов.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

— Я не стану отнимать ваше время, — промолвила она, сделав шаг к карете, и в глазах ее снова мелькнул тот самый страх, но теперь приправленный уже не просто смущением, но и ненавистью. — Удачи вам, месье Казимир.

— И вам, мадам, — отвечал он с низким, театральным поклоном. — Желаю, чтобы стены вашего сада всегда оставались прочными, а его цветы — не увядали.

Она быстро скрылась в темном зеве экипажа, дверца захлопнулась с глухим, окончательным звуком, и карета, словно призрак, растворилась в сгущающихся сумерках. Казимир стоял неподвижно, вслушиваясь в затихающий стук колес, что отдавался в его ушах подобно ударам погребального колокола. Но что хоронили они? Не любовь, ибо любовь сия была мертва давно, и тлен ее он вдыхал полной грудью все эти годы. Нет, они хоронили последние остатки его прежнего «я», последние слабые поползновения к чему-то светлому, что могло еще тлеть в глубине его души.

Встреча эта, столь внезапная и столь болезненная, раскалывала старую рану его самолюбия с новой, невиданной жестокостью. Он чувствовал, как яд унижения, жажды мести и горького торжества разливается по его жилам, отравляя каждую частицу его существа. Просто отомстить? Нет, сие было слишком мелко, слишком примитивно для его ума, изощренного в искусстве причинять страдания. Убить? Сие было грубо, материально и лишено той утонченной жестокости, что он столь ценил. Ему требовалось нечто большее. Не просто нанести удар, но унизить ее самым изощренным способом; сокрушить не тело, но самую душу, опозорить ее в глазах того самого мира, ради которого она его предала; разбить тот самый «прочный сад», о коем он говорил, вырвав с корнем все цветы ее репутации и затоптав их в грязь.

И стоя там, одинокий и величественный в своем падении, посреди умирающего дня и гниющего города, Казимир почувствовал, как в его сознании, озаренном вспышкой адского вдохновения, рождается замысел. Замысел столь чудовищный, столь прекрасный в своей дьявольской завершенности, что губы его сами собой искривились в улыбке, лишенной всякой теплоты, улыбке демона, нашедшего ключ к самым сокровенным вратам человеческого страдания. Он знал, как он это сделает. Он обратится к самому святому, к самому неприкосновенному, что есть в жизни любой женщины. Он обратится к ее матери.

Мысль, зароненная в плодородную почву его обиды, проросла с быстротою ядовитого гриба, что появляется за ночь на болотистой почве, впитывая в себя все миазмы тления. Не просто месть, но месть, облеченная в форму высшего, кощунственного правосудия — вот что сулил ему сей план. Дабы унизить дочь, надлежало осквернить мать; дабы запятнать честь живущей, следовало воззвать к тени усопшей. Ибо Илона, при всей своей холодной надменности, происходила из рода, чья репутация была столь же безупречна, сколь и хрупка, зиждись она на строгих принципах и набожности ее родительницы, госпожи Матроны, отошедшей в мир иной за два года до сего рокового дня.