Но сколь пагубной, сколь тлетворной оказалась его натура! Его гордыня, его неукротимое желание тотального контроля, его маниакальная убеждённость в своём превосходстве над толпой смертных — всё сие было истолковано как «неподобающее поведение», как нечто чудовищное и нетерпимое. Он не просто стремился направлять; он жаждал владеть, подчинять, проникать в самую суть чужой воли и перекраивать её по своему усмотрению, подобно тому как он перекраивал судьбы своих кукол. И они, эти ничтожные актёришки с их раздутым тщеславием, почуяли в нём угрозу, нечто чуждое и пугающее. Шёпоты за его спиной, испуганные взгляды, внезапное охлаждение тех, кто ещё вчера расточал комплименты его таланту, — и вот, за неким незначительным, но нарочито устроенным скандалом, последовало изгнание. Его изгнали из храма искусства, как прокажённого, указав ему дорогу в те самые балаганы, кои он прежде презирал всей душой.
И теперь, стоя за этим гротескным подобием театральной ширмы, он чувствовал, как яд воспоминаний разъедает его изнутри. Горечь подступала к горлу, горькая и солёная, как слеза, кою он давно разучился проливать. Представление, наконец, подошло к своему бесславному концу. Пьеро, брошенный насмешливому вниманию толпы, замер в своей последней, нелепой позе, а занавес, представлявший собою кусок грязной рогожи, со скрипом опустился, не встретив ни малейшего одобрения. Тишина, воцарившаяся в зале, была красноречивее любых свистков; это было равнодушие абсолютное, всепоглощающее, свидетельствующее о том, что зрители уже забыли о том, что только что видели, их умы вновь погрузились в трясину собственного опьянения.
Казимир медленно, словно лунатик, опустил свои контролеры. Дрожь, мелкая и неукротимая, пробежала по его рукам. Он отвернулся от сцены и, шатаясь, словно раненый зверь, пробираясь меж грудой ящиков и декораций, направился в своеобразное «закулисье» — узкое, тёмное пространство за ветхой драпировкой, где царил хаос и пахло плесенью и пылью. Здесь, на обломке колонны, оставшейся от какого-то забытого представления, стояла глиняная кружка, наполовину наполненная вином столь низкого качества, что даже в скудном свете единственной свечи оно отливало мутным, болотным цветом. Он схватил кружку дрожащими пальцами и залпом выпил её содержимое. Жидкость обожгла горло, но не принесла желанного забвения; она была подобна змеиному яду, что распространялся по жилам, не усыпляя, но лишь обостряя и без того до болезненности чуткое восприятие всего окружающего.
Его взгляд, блуждающий и неспокойный, упал на большой ящик из тёмного дерева, стоявший в углу. То был его ковчег, его святилище, его склеп. Подойдя ближе, он откинул массивную, обитую железом крышку. Внутри, на бархатных подушечках, некогда алом, а ныне выцветшем до грязно-бурого цвета, покоились его марионетки. Они лежали в ряд, словно трупы в семейном склепе после страшной эпидемии. Их резные лица, столь выразительные и тонкие, казались теперь лишь масками смерти; их стеклянные глаза, устремлённые в никуда, отражали трепетное пламя свечи, и на миг ему почудилось, что в их глубине теплится нечто — не жизнь, но некое её подобие, насмешливое и зловещее. Их изысканные, хоть и покрытые пылью наряды, шептали о временах давно минувших, о днях, когда его учитель, великий и непревзойдённый Бальтазар, вдыхал в них, как он утверждал, частицу своей собственной души. Казимир провёл рукой по лицу Пьеро, ощутив под пальцами холодный, гладкий камень, заменивший собою драгоценное сандаловое дерево. Наследие… О, какое горькое, какое бесплодное наследие! Он унаследовал не искусство, не славу, не признание, но лишь эти безмолвные, обвиняющие его лики, эти вечные спутники его позора. И в тишине заброшенного балагана, нарушаемой лишь завыванием ветра в щелях и отдалённым пьяным хохотом, он почувствовал, как семя некой тёмной, безумной мысли, долго дремавшее в глубинах его разума, начало прорастать, тянуться к свету его сознания своими ядовитыми побегами.
Покинуть балаган для Казимира было равносильно изгнанию из одной могилы в другую, ещё более тесную и безвоздушную. Он шагнул из царства грубого шума и вульгарного веселья в объятия безмолвия, столь глубокого и абсолютного, что оно, казалось, обладало собственной плотностью и давило на уши, подобно воде на большой глубине. Улицы, по которым он пробирался к своему жилищу, были пустынны и погружены в тот мрачный час, когда ночь, достигнув своей кульминации, начинает медленно и неохотно уступать место рассвету, но рассвету серому, больному, не несущему облегчения. Фонари, редкие и тусклые, отбрасывали на мостовую бледные, дрожащие ореолы, в которых клубился туман, поднимавшийся с ближайшего болота — этого миазматического дыхания самой земли, пропитанной тлением. Он шёл, не ощущая под ногами булыжников, не чувствуя пронизывающего влажного холода, что цепкими пальцами пробирался под его поношенный сюртук. Всё его существо было обращено внутрь, в тот кромешный ад, что пылал в его душе, питаемый горючим из унижений, яростного, неутолённого тщеславия.