Выбрать главу

Вечер представления настал — вечер тяжёлый, удушливый, лишённый ветра, когда туман обволок город, а луна, бледная и болезненная, висела в небе, подобно глазу усопшего, взирающего на мир из-за пределов бытия. К подножью «Эвридики» стекалась толпа — молчаливая, собранная из отдельных теней, движимых не столько любопытством, сколько неким тёмным, почти болезненным предчувствием. Они входили под сень портала, и каждый, переступая порог, ощущал, как холодная дрожь, рождённая от внезапно нахлынувшего воспоминания о бренности всего сущего, пробегала по его спине. Зрительный зал, освещённый свечами в массивных канделябрах, чьи отсветы дрожали на позолоте, уже утратившей блеск, и на бархате, истёртом до основы, был полон; и казалось, сами тени минувшего сошли со своих мест на галереях, дабы стать свидетелями сего небывалого действа. Шёпот, что поначалу витал в воздухе, подобно ропоту прибоя, стих, когда тяжёлый, цвета запёкшейся крови занавес, испещрённый причудливыми, ныне едва различимыми вышивками, медленно и с глухим стоном пополз вверх, открыв взорам зрителей сцену, убранную с той минималистичной и оттого ещё более зловещей простотой, что свойственна была последним пристанищам знати: несколько тёмных, почти чёрных драпировок, образующих некое подобие склепа, и в центре — неподвижные, застывшие в ожидании фигуры кукол.

И вот, когда последние отзвуки механизма, поднимавшего занавес, утихли в гробовом молчании зала, — началось. Не было оркестра, не было увертюры; лишь тишина, густая и звенящая, как лёд, стала той средою, в коей рождалось представление. Куклы, сии немые солисты Казимира, пришли в движение. Но о, какое это было движение! Не резкое, не деревянное и обрывистое, как можно было ожидать от творений из дерева и воска, но плавное, текучее, почти живое, и оттого — пугающее до самой глубины души. Их конечности изгибались с той призрачной грацией, что свойственна, быть может, обитателям иных миров или тем, кто уже переступил порог, отделяющий бытие от небытия. Их деревянные лица, столь искусно окрашенные, что румянец на щеках казался не краской, а последним отсветом угасающей жизни, выражали всю гамму человеческих страданий: немую скорбь, беззвучный укор, отчаяние, столь глубокое, что оно уже не находило выхода даже во вздохе.

Они не разыгрывали весёлых фарсов или легкомысленных комедий; нет, их пантомимы были краткими, отточенными, как лезвие кинжала, виньетками, каждая из которых являла собой законченную трагедию, выжатую до самой сути. Вот маркиз, чьё надменное лицо искажается гримасой ужаса, когда он роняет в кубок с вином перстень — дар неверной возлюбленной, и яд, таившийся в камне, проникает в напиток, и он, поднося его к губам, пьёт свою собственную смерть, а слуга в тени наблюдает с каменным, бесстрастным ликом палача. Вот юная дева в подвенечном уборе, что бродит среди могильных плит, взывая к тени жениха, павшего на поле брани; ветер, сотворённый невидимым мехом, колышет её фату, и сквозь тишину доносится — или это лишь чудится? — далёкий, заглушённый землёй стук, будто бы кто-то отзывается на её зов из-под чёрной, неподвижной толщи. Вот старый скряга, что считает свои монеты при свете угасающей свечи, и вдруг пламя вспыхивает последним, яростным отсветом, и в нём ему являются лики тех, кого он погубил своей жадностью, — и кукла замирает в окаменевшем ужасе, сжимая в костлявых пальцах злато, что стало для него прахом и тленом.

Публика не аплодировала. Ни единого хлопка, ни возгласа одобрения не сорвалось с бледных, плотно сжатых губ зрителей. Они сидели, заворожённые и парализованные, в своих креслах, и их лица отражали смесь леденящего ужаса и некоего болезненного, почти запретного восхищения. Слёзы, что катились по щекам некоторых дам, были слезами того пронзительного, сокровенного отчаяния, что пробуждается в душе при виде собственных, тщательно скрываемых страданий, вдруг явленных воочию в столь совершенной и безжалостной форме. Каждый в том зале узнавал в этих немых, плавных жестах, в этих застывших масках скорби что-то своё, сокровенное и вытесненное — потерю, вину, страх небытия; и это признание, вырванное из самых потаённых глубин их существования, лишало их дара речи и воли, пригвождая к месту властью искусства, что перестало быть искусством, но стало магией, чёрной литургией, служащей во славу всепоглощающей меланхолии.

А за кулисами, в полумраке, где витал запах масла, старого дерева и воска, стоял сам творец сего леденящего чуда — Казимир. В руке его, белой и почти прозрачной, подобно руке алхимика, долгие годы не видевшего солнца, покачивался бокал с тёмно-рубиновым вином, дорогим и старым, как грехи, что оно должно было усладить. Но вкус вина был для него ничем, ибо он вкушал ныне иной, более изощрённый нектар — нектар всеобщего смятения и безмолвного ужаса. Он прислушивался к механическому шепоту своих созданий, чьи голоса были для него столь же ясны, как биение его собственного сердца, он прислушивался к чему-то иному, более тонкому и могущественному. Сквозь тяжёлую материю занавеса, сквозь каменные стены, до него доносился гулкий гром единого, коллективного сердца, бьющегося в такт его куклам; и более того — он слышал сокровенные мысли зрителей, те самые тёмные и постыдные тайны, что вырывались на волю, подобно душам из груди преждевременно погребённых, под воздействием зрелища, им представленного. Шёпот умирающей от чахотки аристократки, признававшейся в любви к юноше, что сидел в соседней ложе с женой; немой вопль чиновника, вспоминавшего, как он подписал смертный приговор невинному за горсть монет; рыдания старой девы, оплакивавшей ребёнка, которого у неё никогда не будет, — весь этот хаос человеческих страданий, вся эта симфония отчаяния и вины вливалась в его сознание, насыщая его, опьяняя сильнее любого вина. И на устах его, тонких и бледных, застыла улыбка — улыбка холодного, безграничного познания, улыбка того, кто, спустившись в самые адские бездны, обрёл там вечный, безмолвный лёд, и в этом льду нашёл своё единственное и последнее прибежище.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍