Увидев это, чиновник издал звук, средний между стоном и хриплым выдохом; он отшатнулся, будто перед ним предстало само привидение, и рука его непроизвольно потянулась к горлу, словно с него срывали удавку. Он узнал не только черты отца, но и тот самый жест, каким старый мздоимец имел привычку постукивать пальцем по столу, вынося заведомо неправедный приговор, — и кукла в тот же миг повторила этот жест, её деревянный палец отстучал по ручке кресла три раза: тук, тук, тук. И тогда из полумрака раздался голос Казимира, тихий, холодный и безжалостный, как лезвие гильотины: «Он поведал мне, ваш батюшка, о всех тех контрактах, что были подписаны его рукой, о всех тех делах, что были решены в пользу того, кто платил щедрее. Он поведал мне и о вас, почтенный господин Ван Гоген, о том, как вы унаследовали не только его состояние, но и его… методы. Муниципальный контракт на освещение площадей — он должен быть передан тому подрядчику, чьё имя я вам назову. В противном случае, следующее представление я дам в стенах городской ратуши, и ваша кукла займёт почётное место в первом ряду». И чиновник, бледный, как полотно савана, с трясущимися руками, согласился, ибо видел в глазах воскового отца не только прошлое, но и пророчество о своём собственном, неминуемо грядущем конце.
Вслед за ним пришла богатая вдова, графиня Элеонора д’Эстен, женщина, чья красота лишь оттенялась лёгким флёром скорби, столь привлекательным для светских львов. Казимир принял её среди кукол, изображавших придворных дам и кавалеров минувшей эпохи. И вот, когда он вёл с ней беседу о тленности всего земного, одна из кукол, изображавшая её покойного супруга-генерала, вдруг, без всякого видимого воздействия, подняла руку и совершила странный, судорожный жест — она провела двумя пальцами от виска к углу рта, будто рисуя невидимую улыбку. Графиня вскрикнула и чуть не лишилась чувств. Этот жест был тайным знаком, условленным между ней и мужем в те дни, когда они, ещё молодыми, тайно встречались в саду, ибо брак их был неравным и долгое время оставался в тайне. Никто, кроме них двоих, не мог знать об этом жесте. «Он напоминает вам о сыне, — прошептал Казимир, появляясь из тени, словно материализовавшаяся мысль о возмездии. — О том мальчике, что родился до брака и был отдан в чужие руки, дабы не запятнать блеск вашего рода. Он жив, этот юноша, и молчание его… стоит дорого. Очень дорого». И графиня, рыдая, заплатила за это молчание, заплатила так щедро, что Казимир мог бы более не трудиться до конца своих дней; но не в золоте было его упоение, а в самой власти — власти над тайнами, над душами, над самой жизнью и смертью.
Так один за другим, они приходили к нему — сильные мира сего, — и каждый уносил с собой в душе частицу того леденящего ужаса, что он явил им с подмостков «Эвридики», но умноженного и обращённого лично против них. Казимир более не шантажировал в грубом, прямолинейном смысле этого слова; нет, он плел паутину, тонкую, невидимую и смертоносную. Он становился теневым правителем города, кукловодом, дергающим за ниточки не деревянных марионеток, но живых людей, обременённых властью, богатством и грехом. Его мастерская, наполненная безмолвной свитой его творений, стала центром этой паутины, мозгом чудовищного организма, что раскинул свои щупальца по всему городу. И в тишине, нарушаемой лишь потрескиванием свечи и шепотом душ, привязанных к своим деревянным темницам, он сидел, Казимир, повелитель призраков, и ощущал, как холодная, безрадостная власть наполняет его, подобно воде, наполняющей гроб, опущенный в болото. Он достиг того, о чём, быть может, и не смел помышлять явно: он заставил весь город танцевать под свою немую, траурную мелодию, и каждый стук каблуков по булыжным мостовым отдавался в его сознании эхом отголосков того великого, вселенского забвения, жрецом коего он себя возомнил.
И вот настал час, когда Казимир, вознёсшийся на самую вершину своего ледяного могущества, возжелал увенчать его пиром — но не весёлым и шумным празднеством жизни, а мрачным, погребальным торжеством, достойным его положения повелителя теней и кукольного монарха. Он повелел устроить роскошный ужин в самом сердце своей власти, в той самой мастерской, где неподвижные фигуры его «солистов» хранили вечное молчание, уставившись в пустоту стеклянными очами. Сие действо должно было стать его триумфом, апофеозом его власти, но душа, изъеденная червем тления, не ведает истинной радости, а потому и пир сей с самого начала был обречён стать пиром во время чумы, где под маской веселья скрывалась предсмертная агония.