Выбрать главу

Но вот настал кульминационный момент — сцена, где Граф, упиваясь своей властью, должен был провозгласить тост за вечность своего рода, обратив свой стеклянный взор на ложу, где некогда восседали его потомки. Ложа эта, самая роскошная, ибо располагалась в тени огромного герба с выцветшей позолотой, на сей раз не была пуста. В ней, откинувшись на спинку кресла, с выражением пресыщенной скуки на холёном, но уже отмеченном печатью вырождения лице, восседал нынешний губернатор города, прямой потомок того самого Урбана де Лансье, барон Эрве. Рядом с ним сидела его супруга, бледная, хрупкая женщина, с лицом, напоминающим лилию, надломленную на стебле, а у её ног, в колыбели из чёрного дерева, укрытый кружевами, почивал их первенец, надежда и продолжение угасающей фамилии.

И все взоры, повинуясь незримому импульсу, устремились на куклу-Графа, ожидая знакомых, заученных слов надменного монолога. Кукла же, повинуясь руке Казимира, медленно, с механической точностью повернула свою тёмную голову. Лампады, колеблемые сквозняком, бросили на её лик дрожащий свет, и на миг показалось, что черты его исказились, ожили, наполнились подлинной, старческой злобой. Она подняла свою резную руку, не для тоста, но с жестом пророческим и грозным, и уста её, навеки застывшие в полуулыбке, разомкнулись.

Не знакомый, глухой голос прозвучал из глубины деревянной груди, сквозь щели в резьбе, исторгся шёпот. Тихий, сиплый, словно шелест высохших листьев на могильной плите, он тем не менее прорезал гулкую тишину зала с пронзительной ясностью, и каждый слог его впивался в слух, словно остриё отравленной иглы.

— Слушай, кровь моя, но чужая плоть, — зашептала кукла, и обсидиановые глаза её, казалось, впились в бледное лицо барона Эрве. — Ты возлёг на моём ложе и пьёшь из моих чаш, но трон твой — из песка, а скипетр — из тлена.

В зале воцарилась мёртвая тишина, столь глубокая, что слышно было, как где-то за стенами капает вода, отсчитывая последние секунды чьего-то бытия. Барон выпрямился, его лицо, мгновение назад расслабленное, исказила гримаса гнева и недоумения. Но кукла продолжала, и шёпот её становился громче, наполняясь леденящей душу убеждённостью.

— Ты думаешь, что корни твои крепки? — звучал голос, в коем не было ничего человеческого, лишь холод векового склепа и скрип гробовых досок. — О, нет... они сгнили в земле, что я полил кровью. И плод твой... тот малый плод, что дремлет в колыбели, сотканной из чёрного дерева... он не созреет.

Глаза барыни, и без того широкие от ужаса, стали подобны двум тёмным озёрам, готовым поглотить её саму. Она инстинктивно потянулась к колыбели, но словно парализованная не могла сдвинуться с места.

— Он умрёт, — прошипела кукла с отвратительной нежностью, — умрёт в своей колыбели, когда луна, сжалясь над родом людским, исторгнет из себя струю багровой, как запёкшаяся кровь, ярости... когда ночь обагрится, словно рана... И тогда... о, тогда... старый Хозяин... вернется... за своим долгом.

‍​‌‌​​‌‌‌​​‌​‌‌​‌​​​‌​‌‌‌​‌‌​​​‌‌​​‌‌​‌​‌​​​‌​‌‌‍

Последнее слово повисло в воздухе, тяжёлое и зловонное, как миазмы, поднимающиеся с болот. Наступила тишина, и сквозь неё вдруг прорвался тонкий, леденящий душу стон баронессы. И тогда, словно сорвавшись с невидимой цепи, в зале разразился хаос. Крики ужаса, яростные возгласы барона, зовущего стражу, грохот опрокидываемых кресел, визг женщин — всё смешалось в единый оглушительный гам, в симфонию чистейшего, животного страха. Тень, долго копившаяся в стенах сего проклятого места, наконец вырвалась на волю, затопив собой всё, и в смятении этом лишь кукла-Граф оставалась недвижной, всё с той же каменной усмешкой на деревянных устах, её обсидиановые глаза, казалось, впитывали панику, питались ею, находя в ней некое тёмное, порочное упоение.

Смятение, что охватило зал, было подобно внезапно вскрывшемуся гнойнику, из коего хлынули потоки давно сдерживаемого ужаса и отвращения. Воздух, прежде тяжёлый от ароматов дорогих духов и воска, наполнился кислым запахом страха, перегаром испорченного вина и чём-то ещё — зловещим и животным, подобным испарениям затравленного зверя. Бархатные занавеси, сорванные с петель в давке, повисли криво, обнажая голые, заплесневелые стены, и сие зрелище было до того же упадка и разорения, что и сцены, только что разыгранные на подмостках. Господин Казимир, незримый доселе демиург сего безумия, стоял за кулисами, вкопанный в пол, словно столб, поражённый молнией. Вся кровь отхлынула от его и без того мертвенно-бледного лица, оставив на щеках лишь две багровые точки лихорадочного возбуждения. Его тонкие пальцы, обычно столь уверенные и ловкие, судорожно сжали край чёрного гобелена, изображавшего пляску смерти, и он весь дрожал, как в лихорадке, но не от страха, о нет! — от ярости, чистой, белой, всепоглощающей, ярости оскорблённого творца, чьё создание дерзнуло восстать против его воли.