Он видел, как барон Эрве, с лицом, искажённым гримасой, в коей смешались гнев, ужас и древнее, почти мистическое суеверие, вонзил свои пальцы в рукоять шпаги; видел, как его супруга, безмолвная и бледная, как альбатрос, подстреленный в полёте, безжизненной тенью повисла на руках служанок, уносивших её прочь от сего проклятого места; видел, как сама колыбель с её драгоценной ношей была подхвачена и унесена вон, словно ладья Харона, уплывающая в царство теней. И сквозь этот хаос, сквозь крики и грохот, он видел Её — куклу-Графа. Она всё так же стояла на сцене, недвижная и величавая в центре бури, ею же и вызванной. Её деревянный профиль, освещённый теперь лишь одной, случайно уцелевшей лампой, казался ещё более острым и язвительным; её улыбка, застывшая в древесине, более не казалась простой гримасой — она была исполнена знания, исполнена торжествующего, сатанинского злорадства.
И тогда Казимир ринулся вперёд. Он не помнил, как оказался на сцене, как отшвырнул в сторону другие, безмолвно покачивающиеся марионетки, чьи стеклянные глаза с тупым равнодушием взирали на его ярость. Вся его воля, всё его существо сосредоточилось на одном — схватить, укротить, заставить замолчать этот кусок резного дерева, это вместилище кощунственного духа. Он набросился на куклу-Графа, схватив её не с почтительностью художника к своему творению, но с жестокостью тюремщика, хватающего мятежного узника. Дерево было холодным и неожиданно тяжёлым, словно наполненным свинцом или ещё чем-то более плотным и мрачным.
Он потащил её за собой, волоча по пыльным половицам, сквозь лабиринт закулисных переходов, где в полумраке висели, как повешенные, костюмы прошлых спектаклей, где пахло краской, пылью и тлением. Наконец он ввалился в подсобку, где он творил и где, как ему казалось, был полным владыкой. Единственным источником света была одна-единственная свеча, вставленная в подсвечник, сделанный из человеческого черепа, чьё мерцающее пламя бросало на стены гигантские, пляшущие тени.
С силой, от которой хрустнули его собственные кости, Казимир швырнул куклу на груду обрезков бархата в углу. Существо, сотворённое им, ударилось о пол с глухим, костяным стуком, но поза его от этого не изменилась — она по-прежнему полусидела, прислонившись к стене, и её обсидиановые глаза, казалось, ловили отблеск свечи, превращая его в два холодных, насмешливых огонька.
— Замолчи! — прошипел Казимир, и голос его сорвался на визгливый, почти женский фальцет. — Я приказываю тебе! Ты — кусок дерева! Ты — моё творение!
Он впился в куклу взглядом, пытаясь силой своей воли, той самой, что оживляла мёртвый материал, снова обратить её в безмолвную вещь. Он сосредоточил всю свою ярость, всю свою ненависть, весь испуг, который тщательно скрывал от самого себя, в одном-единственном мысленном приказе: «Замолчи! Исчезни! Повинуйся!»
И тогда кукла зашевелилась. С медленной, ужасающей естественностью. Её деревянная голова склонилась набок, и её взгляд, полный невыразимого презрения, встретился с его безумным взором. Щель рта, та самая, что только что изрекла пророчество, дрогнула, и из неё, без малейшего движения губ, вырвался звук. То был смех. Тихий, сухой, дребезжащий, точно скрип несмазанных колёс погребальной телеги. Он наполнял маленькую комнату, отражаясь от стен, умножаясь и становясь всё громче, пока не показалось, что смеётся сама комната, сама тьма, само нутро дома.
Казимир отшатнулся, будто от удара хлыстом. Его воля, столь могущественная секунду назад, рассыпалась в прах перед этим немыслимым, этим кощунственным звуком.
— Замолчи! — уже простонал он, не в силах вынести этого.
Смех стих так же внезапно, как и начался. Воцарилась тишина, столь же гнетущая. И в этой тишине вновь зазвучал голос, но теперь он был тише, интимнее, обращённый лишь к нему, Казимиру, и каждое слово его было подобно капле ледяного яда, медленно проникающей в самую душу.
— Ты думал, ты держишь нити, мальчик? — прошептала кукла, и в её голосе слышалось невыразимое отвращение и жалость. — Жалкий, слепой червь, ползающий по краю бездны... Ты воображал себя кукловодом?