Его обитель, вернее, его убежище, его последний приют, располагалась на самом верху старого, скрипучего дома, чьи стены, покривившиеся от времени, казалось, вот-вот сложатся под бременем собственных лет и скопившейся в них печали. Чёрдак. Какое подходящее название для этого вместилища отвергнутых надежд и сломанных мечтаний! Дом этот стоял на отшибе, на краю города, где городская жизнь постепенно сходила на нет, переходя в унылые, поросшие чахлым кустарником пустыри, упиравшиеся в то самое болото, чей смрадный дух витал в воздухе постоянно. Он взбирался по лестнице, чьи ступени, изъеденные древоточцем, стонали и прогибались под его ногами, словно предупреждая его о том, что каждое его возвращение сюда есть акт погребения, медленного и неуклонного.
И вот он вошёл. Воздух в мастерской был холодным, спёртым и тяжёлым, с явным привкусом пыли, старого дерева, олифы и чего-то ещё — чего-то неуловимого, что можно было бы назвать запахом застоявшегося времени. Лунный свет с трудом пробивался сквозь единственное запылённое слуховое окно, разливаясь по помещению призрачным, серебристо-пепельным сиянием. В этом слабом освещении контуры предметов теряли свою чёткость; они казались смутными воспоминаниями о самих себе. Повсюду царил хаос, мёртвый, застывший, как руины забытой цивилизации. В углах громоздились ящики с инструментами, катушки с нитками, обломки декораций, куски ткани, некогда служившие костюмами для его марионеток. И в центре всего этого, на грубо сколоченных полках и на полу, стояли, сидели и лежали они сами — его деревянное воинство. Их пустые глазницы были обращены к двери, к нему, и в этом не было приветствия; это было ожидание. Молчаливое, терпеливое, неумолимое ожидание.
Он швырнул на стол свой плащ, и это движение вызвало маленькое облачко пыли, закружившееся в луче лунного света. Желание напиться, заглушить вином внутреннюю дрожь, было всё ещё сильно, но кружка с отвратительным пойлом осталась там, в балагане. Здесь же не было ничего, что могло бы притупить остроту его восприятия. Он был наедине с собой и с ними. С ними… Его взгляд скользнул по неподвижным фигурам. Вот Арлекин, застывший в неестественном, прыгающем изгибе; вот Коломбина с её вечно наивным наклоном головы; вот Пьеро, сама воплощённая меланхолия, с лицом, испещрённым трещинами, подобными морщинам на лице старика. Они были прекрасны в своём мёртвом совершенстве, и оттого — невыносимы. Каждый завиток резьбы, каждый стежок на их одеждах был укором его собственному несовершенству, его тленной, страдающей плоти.
Отчаяние, тёмное и бездонное, как та ночь за окном, подступило к его горлу, сжав его стальными тисками. Он зашатался и опустился на краешек единственного стула, заваленного обрывками бархата и шёлковой парчи. Что осталось? Что ему осталось? Ни славы, ни денег, ни уважения, ни даже призрачной надежды. Только этот чердак, только эти бездушные куклы и вечное, унизительное рабство в балагане, на потеху пьяной черни. Мысль о самоуничтожении, всегда дремавшая где-то на задворках его сознания, вдруг предстала перед ним во всей своей соблазнительной, ужасной ясности. Но нет, даже это ему было не по силам. В его натуре не было героического порыва, способного на решительный, окончательный акт; ему было суждено тлеть, медленно и мучительно, как тлеет сырое дерево, не давая ни пламени, ни тепла.
И тут его взгляд, блуждавший в отчаянии по заваленному хламу углу, упал на старый, массивный сундук. Сундук этот, сбитый из толстых дубовых досок и окованный по углам почерневшим от времени железом, когда-то принадлежал его учителю, Бальтазару. В нём старик хранил самые ценные, самые сокровенные свои инструменты и материалы. После его смерти сундук перешёл к Казимиру, и тот, перебрав его содержимое в первые дни своего ученичества, большую часть вещей растащил по полкам своей мастерской. На дне же, под слоем выцветших эскизов и чертежей, оставалась лишь одна-единственная вещь, которую Казимир счёл тогда бесполезной и потому оставил лежать в забытьи. Книга.