— Казимир, — произнесла она, и голос ее, некогда звонкий, подобный серебряному колокольчику, ныне был тих, глух и монотонен, как заупокойная молитва, читаемая над давно истлевшим гробом.
Он не ответил, окаменев, остановив на ней взор, в коем смешались ярость оскверненного святилища и леденящий душу ужас узнавания. Казалось, сама память, сия ужасная владычица, чьим царством являются руины прошлого, сошла с пьедестала бесплотной идеи и обрела плоть и кровь, дабы предстать перед ним в этот роковой час.
— Я слышала… слышала о твоем удивительном театре, — продолжала она, и в слове «удивительном» прозвучала не горькая ирония, но безмерная, понимающая жалость, что была для его гордыни мучительнее любой насмешки. — Они говорят, будто ты вдыхаешь жизнь в мертвое дерево, будто твои творения способны плакать настоящими, солеными слезами и шептать слова, от коих кровь стынет в жилах. И потому я пришла… пришла умолять тебя, Казимир, умолять во имя всего, что осталось от нас, от того, что мы некогда называли своими душами… остановись. Остановись, пока не стало поздно.
Он нашел, наконец, в себе силы издать звук, но то был не человеческий голос, а нечто среднее между презрительным смешком и предсмертным хрипом.
— Остановиться? — повторил он, и губы его искривились в гримасе, напоминающей оскал одной из его же собственных трагических масок. — Ты, чьи уста изрекают сию пошлую мольбу, взираешь ныне на того, кто поднялся из праха безызвестности и вознесся над жалкой участью смертных! Я обрел, Эмилия, подлинную Власть! Не ту призрачную и мимолетную, что даруют богатство или титулы, но власть над самой Судьбой, над человеческим сердцем! Здесь, в сем царстве теней и дерева, я — Бог! Я заставляю их любить, страдать, ненавидеть и умирать по мановению моей руки! Разве это не есть высшая форма искусства?
Она покачала головой, и в движении сем сквозила такая бесконечная усталость, словно она несла на своих хрупких плечах бремя всех скорбей мира.
— Нет, Казимир. Я вглядываюсь в тебя, в глубину твоих воспаленных, горящих неестественным огнем очей, и вижу в них не торжество творца, но старую, знакомую мне до дрожи одержимость. Ту самую, что поглотила тебя целиком еще тогда, в наши юные дни, та же ненасытная жажда, тот же демон, что в итоге погубил… погубил всё, что было между нами светлого и чистого. Ты не изгнал его, ты лишь облек его в новую, более утонченную и оттого еще более ужасную форму. Ты не повелеваешь им — это он повелевает тобою.
Слова ее, тихие и размеренные, падали на него, словно капли расплавленного свинца, прожигая дыры в броне его самовозвеличивания. Он почувствовал, как призрачные, но цепкие щупальца гнева и давней, неисцеленной обиды сжимают его горло. Желая ранить ее в ответ, заставить ощутить ту же боль, что терзала его собственную душу, он сделал шаг вперед, выйдя из тени в полосу тусклого света, падавшего с потолка от одинокой, коптящей лампы.
— Искусство! — воскликнул он с пылом, граничащим с исступлением. — Ты, как и все прочие, никогда не понимала его подлинной цены! Ты видела лишь сумасбродство, болезненную экзальтацию! Но взгляни же вокруг! — он широким, театральным жестом обвел пространство сцены, где в тревожных позах замерли его марионетки, их деревянные лики искажены вечными, застывшими муками. — Здесь, в этом мире, который я соткал из теней и стонов, я достиг того, о чем смертные лишь осмеливаются грезить в своих самых сокровенных и постыдных фантазиях! Здесь нет места слабости, сомнению, предательству плоти! Здесь царит совершенная, выверенная до малейшей дрожи струны гармония Страдания и Красоты! И ты дерзнешь называть это одержимостью? Нет, сиятельная госпожа, это — Просветление!
Он стоял, тяжело дыша, грудь его вздымалась в лихорадочном ритме, а в глазах, широко раскрытых и устремленных на ее неподвижную фигуру, плясали демоны гордыни и отчаяния. Эмилия же, не двигаясь с места, слушала его тираду с тем же неизменным выражением глубокой, почти материнской печали, и эта ее невозмутимость была для него нестерпимее любого упрека или проклятия. Казалось, она видела не его, а того юношу, что когда-то, в давно умолкших аллеях заросшего сада, с трепетом прикасался к ее руке, и в глазах ее читалось безмолвное, но ясное послание: «Смотри, до чего ты себя довел, мой бедный, заблудший мальчик».