Выбрать главу

Слова его, исполненные ядовитого сарказма и демонической гордыни, повисли в застоявшемся воздухе, не достигнув, как ему казалось, цели, ибо Эмилия, не удостоив его тираду ответом, медленно, с видом сомнамбулы, перевела свой взор с его искаженного гримасой лица на саму сцену. Взор ее, тусклый и безжизненный, скользнул по замершим в немых криках фигурам — Убийце с застывшим в падении кинжалом, Жертве с неестественно вывернутой шеей, Соблазнительнице с оскалом, напоминающим предсмертную оскомину. Казалось, она взирала не на произведения искусства, пусть и столь мрачного, но на поле некой недавней, но уже окаменевшей битвы, где все павшие были обращены в дерево и воск в самый апогей своей агонии. И в этом скользящем, полном безысходной тоски взгляде не было ни осуждения, ни страха, но лишь глубокая, всепоглощающая усталость от зрелища вечного, насильственного страдания, коему она была невольной свидетельницей.

Вдруг взор ее остановился. Замер, вперившись в одну-единственную фигуру, стоявшую несколько поодаль, в самом дальнем углу сцены, там, где сгущались самые непроглядные, бархатные тени, порождаемые единственной коптилкой. Фигура сия, в отличие от прочих, искаженных страстями, была исполнена странного, неестественного спокойствия. То была кукла, изображавшая юношу, почти отрока, одетого в костюм давно ушедшей эпохи, легкий и по-летнему воздушный, но от того казавшийся особенно зловещим и неуместным в сем склепном убранстве. Лик ее был бледен, как лунный свет на мраморной плите, черты — утонченны и чисты, а в уголках губ таилась тень безмятежной, детской улыбки, столь контрастирующей с окружавшими его гримасами ужаса.

И в тот миг, когда взор Эмилии, сузившись от невыразимого напряжения, впитал в себя каждую черточку сего воскового лица, с нею приключилась страшная метаморфоза. Вся кровь, что еще теплилась в ее щеках, разом отхлынула к сердцу, оставив кожу прозрачно-белой, мертвенно-бледной, подобной старинному, пожелтевшему фарфору. Руки ее, до сего момента бессильно висевшие вдоль тела, судорожно сжались, и пальцы впились в темную ткань платья с такой силой, что костяшки побелели. Губы ее, бледные и тонкие, беззвучно зашептали что-то, и лишь по движению можно было разобрать сокрушительное, леденящее душу имя: «Альфонс…»

Казимир, наблюдавший за нею с пылающим от мстительного торжества взором, дабы насладиться ее смятением, увидел сей потрясший ее до основания признак узнавания, и на уста его наползла улыбка — улыбка холодная, жестокая и исполненная глумливого удовлетворения.
— А, — произнес он с притворной небрежностью, — ты обратила внимание на моего Юношу? Находишь его исполнение удачным? Я старался запечатлеть в нем нечто большее, нежели просто характер; я стремился ухватить саму душу, нет, даже не душу, но самую сущность безвременно угасшей юности, ту самую, что так легко и стремительно уплывает из наших пальцев, подобно воде…

Но она уже не слушала его. Словно притянутая неведомой, зловещей силой, она сделала несколько неуверенных шагов по направлению к сцене, не сводя горящих от ужаса глаз с куклы. Расстояние между ними сокращалось, и с каждым шагом черты марионетки, освещенные теперь дрожащим светом лампы, выступали все яснее и яснее из мрака. И чем яснее они выступали, тем неоспоримее становился ужасающий, кощунственный факт: кукла имела точные, до мельчайшей черточки, черты ее родного брата, Альфонса, того самого, что трагически утонул в водах темного, поросшего тиной озера близ их родового поместья десять долгих, мучительных лет тому назад.

— Зачем… — голос ее сорвался, превратившись в едва слышный, прерывистый шепот, полный невыразимой муки. — Зачем ты это сделал, Казимир?

Вопрос сей, прозвучавший скорее как стон затравленного существа, нежели как вопрошание, достиг ушей Казимира и был им истолкован как признак его окончательной, безраздельной власти над нею. Желая вонзить жало еще глубже, желая увидеть, как содрогнется от боли ее, столь холодная и отрешенная, душа, им овладел внезапный, дьявольский порыв. Глаза его, горящие лихорадочным блеском, сверкнули торжеством, и он, не сводя с нее пронзительного взгляда, произнес тихо, но властно, обращаясь уже не к ней, но к самой кукле, к сей бездушной пародии на утонувшего юношу.
— Скажи ей. Шепни ей на ухо то самое слово, что было знаком вашей детской близости. То самое, что знали только вы двое… двое детей, игравших в своем забытом Богом саду.

Он не прикоснулся к ней, не дернул за невидимые нити; он лишь изрек приказ, и мертвая тишина, воцарившаяся в ответ на его слова, была столь гнетущей, что, казалось, сам воздух застыл в ледяном ожидании. И тогда деревянные, тщательно выточенные и окрашенные в телесный цвет губы куклы-Юноши дрогнули. Слабый, едва уловимый шелест, похожий на звук сухого листа, ползущего по камню, послышался в тишине. Они приоткрылись, обнажив ряд мелких, белых зубов, и из этого бездушного отверстия, созданного руками безумного художника, исторгся голос. Тихий, безжизненный, лишенный тепла, словно доносящийся из глубины затопленной скважины или из-под толщи вековой земли, голос сей произнес всего одно слово, одно-единственное, ласковое и одновременно леденящее душу прозвище, коим брат ее, Альфонс, называл ее в те безвозвратно канувшие в Лету дни их безмятежного детства: «Эмми…»