Она сделала паузу, и взгляд ее, тяжелый и пронзительный, скользнул по его лицу, по его застывшей в гримасе маске, по его горящим лихорадочным очам, по его рукам, что судорожно сжимали складки его одеяния.
— И самое ужасное, Казимир… — голос ее понизился до шепота, полного леденящего прозрения, — самое ужасное, что я вижу теперь с совершенной ясностью. Ты сам… ты сам уже почти стал одной из них. Ты уже почти кукла. Твои мысли — это нити, которые дергает твоя же одержимость. Твои эмоции — это воск и краска, нанесенные на деревянную основу твоего окаменевшего сердца. Ты лишь притворяешься живым, разыгрываешь роль повелителя в этом театре теней, но сам давно превратился в главного пленника своей же жуткой, безотрадной пьесы.
Слова ее, подобно ударам молота по надгробной плите, обрушивались на него, раскалывая вдребезги последние остатки его самоуверенности. Он чувствовал, как нечто тяжелое и холодное сковывает его члены, как дыхание становится прерывистым и затрудненным. Он хотел крикнуть, что она лжет, что она ничего не понимает, что она просто ослеплена завистью или глупостью, но мог лишь издавать беззвучные, хриплые звуки, подобные скрипу несмазанных петель.
Эмилия вздохнула — вздох этот был полон последнего, прощального сожаления. В ее глазах не было ни ненависти, ни гнева. Лишь бесконечная, вселенская скорбь о том, что могло бы быть, но навеки погребено под обломками безумия.
— Прощай, Казимир, — произнесла она тихо. — Я оплакала тебя давно. Но сегодня я оплакиваю тебя в последний раз.
И, не сказав более ни слова, она развернулась и медленно, с той же величавой уверенностью, с какой и вошла, направилась к выходу. Темное платье ее сливалось с мраком, и вскоре лишь бледный овал ее лица мелькнул в проеме двери, а затем и вовсе исчез, поглощенный тьмой коридора, что вел во внешний, живой мир — мир, от которого он сам навеки отрекся.
Дверь закрылась с тихим, но окончательным щелчком. И вновь в Царстве Кукол воцарилась тишина. Но теперь это была не тишина храма, а гробовая, давящая тишина склепа. Казимир остался один. Совершенно один. Он стоял посреди своего творения, окруженный безмолвными свидетелями его падения, и ощущал, как ледяная волна одиночества накатывает на него, смывая последние следы тщеславного восторга. Он обвел взглядом замершие фигуры марионеток, и ему почудилось, что в их стеклянных глазах, обращенных на него, читается уже не преданность и не страх, а тихое, торжествующее презрение. И тогда из глубины его существа, из-под всех наслоений гордыни и безумия, поднялся один-единственный, пронзительный и невыносимый вопрос: а не была ли она, в своей ужасающей прозорливости, права? Не был ли он и впрямь всего лишь марионеткой, жалкой куклой в руках собственного демона, чьи нити он по глупости принял за бразды правления?
И в ответ ему послышался лишь едва уловимый, многоголосый шепот, исходящий отовсюду — из-за кулис, из-под сцены, из самых стен этого проклятого театра. Шепот, в котором сливались воедино голоса всех его обид, всех его страхов и всех его мертвых надежд. Шепот, что нашептывал ему одну-единственную, ужасную истину: он был не Богом, а пленником. Не творцом, а сторожем при собственной могиле. И спектакль, длиною в жизнь, подходил к концу, и занавес вот-вот должен был упасть, дабы уже никогда более не подняться.
Глава 8. Тщетная попытка создать себя
Слова, изречённые устами Эмилии, исполненные холодного, безмолвного отчаяния, подобного тихому завыванию ветра в заколоченных скважинах заброшенного склепа, — пронзили самую сердцевину существа Казимира с такой сокрушительной силой, какой не обладал даже откровенный, мятежный бунт его творения, куклы-Графа. То было не ранение острым лезвием, но медленное, тлетворное отравление, разливаемое по всем извилинам его сознания капля за каплей, подобно тяжёлому, ядовитому фимиаму, возжигаемому в честь неведомого, мстительного божества. Ибо если дерзость творения, осмелившегося поднять на него руку, могла быть истолкована как извращенное доказательство его, Казимира, могущества, как уродливый, но неоспоримый плод гения, способного вдыхать искру жизни в бездушную материю, то холодное, безразличное отречение Эмилии, её молчаливый укор, обращённый не к кукле, но к самому творцу, — сие было ударом, направленным в самое основание его гордыни, в ту самую священную, сокрытую от всех святыню, где обитала его божественная претензия. Её слова, тихие и неумолимые, как падение пылинок в гробнице, отрицали его право, его мастерство, его сущность; они силились низвергнуть его с того пьедестала, что он с таким усилием возвёл в пустоте собственного духа, и обратить в ничто, в прах, в жалкого безумца, забавляющегося с щепками в преддверии вечного мрака.