И сие осознание, сей страшный, уничижительный вердикт, вынесенный тем единственным созданием, чьё мнение он, пусть и тайно, в глубинах своей истерзанной души, почитал, возымело действие, обратное ожидаемому смирению. Нет, оно не сокрушило его окончательно, но, подобно адскому горнилу, переплавило его отчаяние в новую, ещё более чудовищную форму одержимости. Если его творения, одарённые подобием жизни, отрицают в нём творца, то он, Казимир, докажет им, докажет ей, докажет самому себе — этому вечному, неумолимому свидетелю его собственного безумия, — что он и есть подлинный, единовластный Бог в сем малом, замкнутом мире, чьи границы простираются ровно настолько, насколько хватает тусклого света одинокой свечи в его мастерской. Он не просто кукольник, дарующий движение дереву и воску; он — Демиург, вершащий судьбы и перекраивающий души по своей прихоти. И дабы утвердить сию истину раз и навсегда, он вознамерился совершить акт высшего, предельного самовозвеличивания: создать марионетку, которая была бы не просто его творением, но его точным, безупречным подобием, его двойником, его живым зеркалом.
Итак, в дни, что последовали за роковым разговором, Казимир погрузился в работу с таким исступлённым, лихорадочным рвением, что сама мастерская, и без того пропитанная миазмами безумия, казалось, затаила дыхание, застыла в мрачном, почтительном ожидании. Он избрал кусок древесины твёрдой, упрямой породы, почерневшей от времени балки в самом сердце усадьбы, — древесины, впитавшей в себя вековую пыль, скорбь и молчание этих стен. И он принялся высекать из сей мёртвой плоти свою собственную. Часы, отмеряемые старыми, тяжёлыми часами с потускневшим циферблатом, утратили всякий смысл; они слились в один бесконечный, мучительный миг, наполненный скрежетом резца, шуршанием наждачной бумаги, скрипом суставов и тяжёлым, прерывистым дыханием мастера. Он трудился при свете единственной свечи, оплывшей до безобразия, чьё колеблющееся пламя отбрасывало на стены гигантские, уродливо искажённые тени — словно призраки его собственного «я» плясали вокруг него в каком-то дьявольском, насмешливом хороводе.
Он вытачивал каждую черту, каждую морщинку, каждый изгиб с болезненной тщательностью. Это не было рождённым из вдохновения или любви; то был труд, исполненный гордыни, холодный, лишённый души, но зато полный его собственного духа, его эго, его яростного желания самоутверждения. Он шлифовал щёки куклы до той степени гладкости, что была присуща его собственным, поблёкшим от долгого пребывания в затворничестве; он вырезал тонкие, чуть насмешливые линии вокруг рта, передавая ту самую гримасу усталой мудрости, что часто являла его собственная уста; он вставил в глазницы стеклянные бусы, столь искусно подобранные, что они отражали тусклый свет точь-в-точь как его собственные, потухшие и глубокие глаза. Он облачил своё детище в одежды, сшитые из лоскутов его собственного платья, дабы даже запах его тела, пропитанный пылью, ладаном и лакировочным составом, перешёл к этому бездушному идолу. И по мере того как деревянная копия обретала черты всё более и более жуткого, потрясающего сходства, сам Казимир, казалось, терял их. Он худел, бледнел, глаза его впадали, а руки начинали дрожать с едва заметным, но неуклонно нараставшим трепетом. Казалось, сама жизнь, сама плоть его перетекала в это безмолвное, неподвижное подобие, оставляя ему лишь оболочку, истощённую и хрупкую, подобную высохшей скорлупе.
Он почти не ел, не пил, не спал; сон, и без того редко посещавший его беспокойное ложе, ныне и вовсе отвернулся от него, ибо стоило ему сомкнуть веки, как ему являлся образ его двойника — не деревянного и безжизненного, но живого, дышащего, смотрящего на него с тем же выражением холодного, аналитического превосходства, с каким он сам взирал на свои творения. Сие видение было столь ярким, столь осязаемым, что он вскакивал с постели, весь в холодном поту, и бежал в мастерскую, дабы удостовериться, что марионетка всё ещё пребывает в состоянии небытия, что её стеклянные очи всё ещё слепы, а уста — немы. И, застывая на пороге, он видел её, сидящую в кресле, в той самой позе, в какой он оставил её, — позе, которая с каждым днём становилась всё более и более его собственной, позе усталого, разочарованного властителя маленького, мёртвого царства. И в тишине, нарушаемой лишь мерным, назойливым тиканьем часов, ему начинало чудиться, будто он сам — лишь марионетка, чьи нити держит в своих деревянных, негнущихся пальцах это его второе «я», это порождение его гордыни и его отчаяния. И мысль сия, чудовищная и неотвязная, питала его одержимость, ибо в ней заключалось зерно того самого божественного акта, того Великого Разделения, что сулило ему окончательное, пусть и страшное, освобождение от оков его собственного, невыносимого «я».