Он ждал. Ждал, что теперь, когда часть его воли, как он верил, пребывает в двойнике, он сможет управлять им с абсолютной, божественной точностью, станет властелином не просто марионетки, но самого себя, своего второго «я». Он силился ощутить ту самую связь, о которой говорилось в книге — невидимые нити, соединяющие одну половину расщеплённой души с другой. Он концентрировался, взывал к той части себя, что, как он полагал, должна была теперь обитать в деревянной оболочке, он приказывал ей, умолял её, проклинал её. Но ничего не происходило. Абсолютно ничего. Тишина в комнате была настолько гробовой, настолько всепоглощающей, что в ней стало слышно тиканье старых часов-ходиков, и каждый их щелчок отдавался в его висках словно удар молота по наковальне его надежд. Марионетка оставалась недвижной статуей, пародией на жизнь, немым укором его гордыне.
И вот, в тот самый миг, когда последняя искра веры в его собственную божественность угасла в его груди, сменившись леденящим душу отчаянием, — оно случилось. Без малейшего его мысленного приказа, без единого потуга его ослабевшей воли. Веки марионетки медленно, почти лениво, поднялись.
Движение сие было исполнено такой неестественной, такой зловещей плавности, что в нём не было ничего человеческого; то был механизм высочайшего качества, приведённый в действие неведомой, посторонней силой. И из-под этих век на него уставились два стеклянных глаза. Но о, ужас! То были уже не те мёртвые, лишь отражающие свет стёкла, что он вставил в орбиты. Нет! В их холодной, неживой глубине теперь горел разум. Тот самый разум, что он, Казимир, считал своей неотъемлемой собственностью. Тот самый аналитический, холодный, насмешливый интеллект, что позволял ему творить и разрушать свои маленькие миры. Но теперь в этом интеллекте не было ничего от него. Он был чужим. Он был враждебным. Он был исполнен такого леденящего душу понимания, такой бездонной, безмолвной насмешки, что кровь в жилах Казимира обратилась в лёд.
Он не мог отвести взгляда от этих глаз. Он был пригвождён к месту, парализован тем ужасом, что превосходит все известные человеческие страхи, — страхом перед самим собой, увиденным со стороны и узнающим в этом отражении не себя, но нечто чудовищное и постороннее. И тогда, медленно, с той же невыносимой, театральной плавностью, уголки губ марионетки начали ползти вверх. Движение сие было лишено всякой теплоты, всякой искренности; то была не улыбка радости или приветствия, но гримаса, холодная, расчетливая и исполненная такого вселенского презрения, что душа его содрогнулась в своём основании. Это была та самая улыбка, которой на лице самого Казимира никогда не было и быть не могло, ибо в ней не было ни капли его сомнений, его мук, его человечности — лишь чистая, незамутнённая, абсолютная насмешка Творца над творением. Широкая, неестественная, застывшая маска ухмылки, оскал его собственного демона, явившегося ему в зеркале его гордыни.
У Казимира перехватило дыхание. Воздух, казалось, застыл в его лёгких, превратившись в твёрдую, колющую субстанцию. Он силился вдохнуть, силился крикнуть, силился отползти прочь от этого чудовищного видения, но члены его не повиновались. Грудь его сдавили невидимые тиски, в висках застучал отчаянный, беспорядочный барабанный бой его собственного сердца, предвестник надвигающегося обморока. Темнота, сперва клубящаяся на периферии его зрения, стала накатывать на него волнами, густыми и тяжёлыми, уносящими память и сознание. Последнее, что он увидел, прежде чем мир поглотила абсолютная чернота, был не мираж, не галлюцинация, но ужасающая реальность: его собственная ухмыляющаяся физиономия, взирающая на него с высоты своего деревянного трона, с выражением холодного, безраздельного торжества. И в тот миг, на пороге небытия, он с абсолютной, неопровержимой ясностью понял, что он более не Бог в этом маленьком мире. Он — лишь изгнанник. И возможно жертва.
Глава 9. Неконтролируемые
Сознание возвращалось к нему как медленное, мучительное просачивание смолистой тьмы сквозь треснувший сосуд его разума. Первым пришло ощущение, всепоглощающего холода каменных плит, впитывавшего остатки тепла из его неподвижного тела, холод, что был подобен дыханию открытой могилы. Затем — запах: тяжёлый, затхлый дух пыли, въевшейся в древнее дерево, едкая острота лака и воска, и под этим — едва уловимое, но оттого ещё более отвратительное зловоние тления, будто нечто органическое и невыразимо-древнее медленно разлагалось в потаённых уголках этой мастерской, ставшей для него и храмом, и тюрьмой. Казимир лежал ничком, прижавшись щекой к ледяному, шершавому полу, не в силах пошевельнуться, не в силах даже открыть глаза, кои казались тяжеленными свинцовыми гирями беспамятства. В ушах его стояла оглушительная, давящая тишина, столь полная, что в её глубине начали рождаться призрачные звуки: отдалённый стон ветра в дымоходе, показавшийся ему предсмертным хрипом, и мерный, неумолимый стук, что мог быть как биением его собственного, затравленного сердца, так и тиканьем тех ужасных часов, чей маятник отмерял секунды его приближающегося безумия.