Но вот зрение, словно нехотя, подчинилось его воле, и веки, отягощённые невыразимой усталостью, медленно разомкнулись. Тусклый, болезненный свет одинокой лампы, что он всегда оставлял горящей в углу, дабы разгонять всепоглощающую тьму, ныне был скуп и жалок; он не освещал, но лишь обнажал мрак, отбрасывая дрожащие, уродливые тени, кои плясали на стенах мерзкий и бессмысленный танец. Пыль висела в воздухе неподвижными хлопьями, подобно пеплу на алтаре забытого бога. И первое, что предстало перед его затуманенным взором, что вонзилось в самое нутро его существа ледяным шипом ужаса, — была Она. Марионетка. Та самая, создание его рук и, как он начинал подозревать, порождение его падшего духа, стояла на своём обычном месте, на низком пьедестале, предназначенном для неё одной.
Но поза её была ныне не подобающей кукле, не той изящной и ожидающей жизненного импульса стойке, в которую он её поместил накануне. Нет, сие зрелище было тщательно срежиссированным кошмаром. Её конечности, столь жутко повторяющие его собственные, были изогнуты и расположены в точности так, как располагалось его собственное, распластанное на полу тело. Одна рука была откинута в сторону, ладонь безвольно раскрыта; другая — прижата к груди, пальцы скрючены в судорожном жесте, будто схватившись за невидимую рану. Голова была склонена под тем же неестественным углом, что и его, и на лице, этом восковом, отполированном до зеркального блеска подобии его собственного лица, застыла не его нынешняя гримаса боли и недоумения, но нечто иное — выражение тонкой, язвительной насмешки, смешанной с безграничным презрением. Казалось, это не он упал в изнеможении, а это его двойник, его точная копия, рухнула на пол, и теперь взирала на него из своего горизонтального положения с высоты своего пьедестала, взирала с тем холодным, аналитическим любопытством, с каким ученый взирает на букашку, приколотую булавкой к бархату.
И пока его сознание, медленно перемалывало этот невыносимый факт, взгляд его, помимо его воли, скользнул дальше, вглубь мастерской, и тут открылось ему зрелище, от которого кровь в жилах его обратилась в ледяную воду. Ибо все прочие его творения, вся его безмолвная, деревянная свита, — они сдвинулись. Не просто были передвинуты чьей-то посторонней рукой, нет; они изменили свои позы так, словно участвовали в неком немом, священнодействии, в мистерии, разыгранной в час его беспамятства. Кукла-Пьеро, чьё улыбающееся маской лицо всегда выражало лишь грусть, ныне сидела в углу, на корточках, вжавшись в тень. Длинные, нелепые конечности её были скрещены, но руки не безвольно лежали на коленях, а были крепко сжаты, впившись пальцами в её собственную голову, в тот парик из белых кудрей, будто она силилась вырвать из черепа невыносимые мысли или заглушить доносящиеся до неё извне звуки безумия. И в её позе была не театральное отчаяние, но подлинная, глубокая, бездонная мука.
А напротив неё, там, где обычно стояла гордая и прямая кукла-Матрона, символ утраченного благородства и строгих добродетелей, — теперь коленопреклонённая фигура. Она не молилась; нет, её статная спина была согнута не в смиренной мольбе, а в немом, покорном отчаянии, голова её была низко опущена, так что лицо скрывалось в тени, а руки, сцепленные в замок, были вытянуты вперёд, будто ожидая надеть на себя кандалы или принять смертельный удар топора палача. Это было падение, полное и окончательное, крушение всего, что олицетворял её образ.
Но венец этому безмолвному хаосу, этому бунту неодушевлённого, положила кукла-Арлекин. Его пёстрое, в ромбах одеяние, обычно такое весёлое и несуразное, теперь казалось пародией на королевскую мантию. Ибо восседал он не где-нибудь, а на рабочем столе самого Казимира, в том святилище, где рождались все эти существа, где разум кукловода сливался с деревом, даруя ему подобие жизни. Арлекин сидел на краю стола, забросив одну ногу на другую, в небрежной, почти наглой позе властелина, захватившего чужой трон. Голова его была слегка откинута, а на раскрашенном лице с застывшим смехом играла тень такого высокомерного, такого полного торжества и зловещего веселья, что Казимиру показалось, будто он слышит в тишине беззвучный хохот этого разноцветного дьявола.