И тогда, когда картина этого искажённого мира сложилась в его сознании воедино, рождая панический, животный ужас, он попытался пошевельнуться. Попытался оттолкнуться от пола, поднять руку, сжать пальцы в кулак — сделать любое движение, дабы доказать самому себе, что он ещё владеет своей плотью, что он ещё не стал одной из этих кукол. Но члены его не повиновались. Они были тяжки, как из свинца, пригвождённые к полу невидимой силой. С особенно же острым, пронзительным страхом осознал он, что не может пошевелить пальцами рук. Пальцы, эти искусные, чуткие инструменты его искусства, эти посредники меж его волей и древесными существами, — они словно одеревенели, окаменели, превратились в негнущиеся, мёртвые сучья. Он чувствовал их, чувствовал каждый сустав, каждую фалангу, но приказ, посылаемый из мозга, угасал, не дойдя до цели, терялся в онемевшей плоти.
И сквозь это одеревенение, сквозь ледяной паралич, по его спине внезапно пробежала странная, отчётливая дрожь — не судорога, не мурашки от холода, а нечто иное, невыразимо-знакомое и оттого вдесятеро более ужасное. То было ощущение лёгкого, почти эфирного натяжения, будто десятки невидимых, шёлковых нитей, прикреплённых к его суставам, к позвонкам, к запястьям, внезапно натянулись чьей-то невидимой рукой. Это было прикосновение кукловода. Кто-то, незримый и безжалостный, стоял в тени этой мастерской и дёргал за эти нити, пробуя его на послушание, проверяя податливость. И он, распластанный на полу, бывший повелитель деревянных душ, ныне лежал безвольной марионеткой, чьё тело лишь отзывалось на эти движения жутким, внутренним холодом и невозможностью пошевелить и пальцем. Тишина вокруг сгустилась, стала зловещей и многозначительной, и в её глубине ему почудился тихий, металлический скрежет — скрежет ножниц, готовых перерезать одну из тех нитей, что ещё удерживали его на этой, отныне столь ненадёжной и призрачной, сцене бытия.
Как он добрался до своего балаганчика, что возвышался на краю ярмарочной площади, Казимир и сам вспомнить не мог. Путь его был подобен шествию лунатика, движимого не собственной волей, но неким посторонним, гипнотическим импульсом. Ноги, всё ещё чуждые и тяжёлые, поднимались и опускались сами собою, будто кто-то незримый, стоя у него за спиной, приводил в движение сложный механизм его суставов. Городские огни, обычно такие весёлые и обманчивые, ныне казались ему блуждающими огнями над трясиной, заманивающими путника в гибельную топь; смех и гул толпы доносились до него приглушённо, словно из-под толщи воды, и каждый взрыв чуждого веселья отзывался в его висках тупой, раскалённой болью. Он шёл, а внутри него бушевала тихая буря отчаяния и предчувствий, столь чудовищных, что разум отказывался дать им какую бы то ни было форму. И сквозь этот хаос пробивалась одна-единственная, навязчивая мысль: он должен провести представление. Он должен был ухватиться за нити, вернуть себе утраченный контроль, доказать и себе, и тому незримому Кукловоду, чьё присутствие он ощущал в каждом мускуле, что он ещё господин своего искусства, что он ещё не совсем превратился в марионетку.
Занавес, поношенный и когда-то пурпурный, ныне выцветший до цвета запекшейся крови, взвился с привычным, шелестящим вздохом. Свет рампы, тусклый и дрожащий от коптящих фитилей, бросил своё жёлтое, болезненное сияние на маленькую сцену, озарив лица зрителей, их жён и чад, пришедших дабы насладиться изысканным зрелищем и забыть о будничной скуке. И в первый миг всё казалось обыденным, почти нормальным. Куклы появились из-за кулис на своих нитях, и лёгкий, одобрительный гул пронёсся по залу. Но для Казимира, стоявшего на своём традиционном месте, скрытого от глаз публики тёмной ширмой, с сердцем, колотившимся как птица в клетке, — аномалия обнаружилась мгновенно. Была задержка. Незначительная, едва уловимая, но для его чуткого, изощрённого слуха — столь же явственная, как удар грома. Его пальцы, всё ещё одеревеневшие и непослушные, совершили привычное, отточенное движение, послав по шёлковым нитям команду, но отклик куклы-Судьи, чья внушительная, облачённая в чёрное фигура должна была сделать величественный шаг вперёд, последовал с крошечным, но чудовищным опозданием. Это было подобно тому, как если бы звук отстал от вида упавшего предмета, — разлад, рождающий смутную, необъяснимую тошноту.