И затем, будто невидимая плотина, сдерживавшая тление, рухнула, ужасное зрелище стало разворачиваться с неумолимой, леденящей душу последовательностью. Движения его деревянных актёров, обычно столь отточенные и плавные, лишённые малейшей суетливости, ныне обрели странную судорожность. Жесты их стали резче, угловатее, почти карикатурными; походка, некогда полная достоинства, превратилась в череду дёрганых, порывистых шажков, будто куклы не шли, а подпрыгивали на раскалённых углях. Они не просто исполняли свои роли; они их переигрывали, они их извращали, внося в отлаженный текст пьесы тлетворные импровизации собственного, древесного безумия. Кукла-Матрона, чья партия заключалась в исполнении арии о бренности бытия, внезапно начала не петь, а издавать нечто среднее между воем и хриплым смехом, раскачиваясь из стороны в сторону с такой силой, что её траурные одежды взметнулись, словно крылья гигантской, предсмертно бьющейся птицы.
Но апогей этого кошмара, его сердцевина, чёрная и пульсирующая, был достигнут, когда настал черёд монолога куклы-Судьи. Сей почтенный арбитр, чьи речи о справедливости и возмездии всегда заставляли публику замирать в благоговейном трепете, вместо того чтобы начать своё велеречивое обращение к незримому судилищу, замер на мгновение, и его деревянная голова, управляемая неведомой волей, медленно, с противным скрипом повернулась в сторону зрительного зала. Стеклянные глаза, лишённые души, остановились на одном лице — на лице почтенного месье Леграна, члена городского совета, человека безупречной репутации и несметного богатства. И в наступившей гробовой тишине, разорванной лишь потрескиванием ламп, кукла изрекла не свой текст, но нечто иное, —тихим, сиплым, безжизненным шёпотом, который, однако, был отчётливо слышен в каждом уголке зала.
— Смотрите, — прошипел Судья, и его указующий перст, вытянувшийся с неестественной резкостью, был направлен прямо в сердце Леграна. — Смотрите на него, сего столпа общины, чьи карманы отягощены не золотом, а ржавыми гвоздями скупости. Он считает каждую монету впотьмах, а по ночам прислушивается к скрипу сундука, как к колыбельной песне. Он пожертвовал на сирот лишь те деньги, что проржавели насквозь, ибо боится, что иначе они осквернят своим блеском его утробную тьму.
Слова эти, холодные и острые, как лезвие бритвы, повисли в воздухе. Сначала на лицах зрителей застыло недоумение, затем — замешательство, ибо все приняли сие за какую-то неведомую, быть может, слишком уж смелую сатиру, часть представления. Но вид месье Леграна, чьё лицо из благостно-равнодушного вдруг превратилось в маску багрового, безмолвного ужаса, развеял все сомнения. Он не смеялся. Он не улыбался. Он сидел, вцепившись в подлокотники своего кресла, с глазами, полными такого животного страха и такого немого подтверждения услышанной правды, что сомнений не оставалось: кукла изрекла тщательно скрываемую тайну.
И в этот миг леденящего ужаса, когда публика замерла, застыв между неверием и откровением, Казимир за кулисами впал в совершенное исступление. Словно безумец, он рванул на себя нити, пытаясь силой вернуть Судью к молчанию, заставить его опустить указующий перст, отвести стеклянный взор. Но его собственные пальцы, эти предатели, скользили по шёлковым струнам, не находя привычной упругости. Нитки, на которые была подвешена кукла-Судья, казались натянутыми до немыслимого предела, они вибрировали, издавая тонкий, звенящий звук, похожий на стон перегруженной струны лютни, готовой вот-вот лопнуть. Он чувствовал их сопротивление, тупую, упрямую силу, что исходила уже не от бездушного дерева, но от некоего иного, враждебного источника, оспаривавшего у него право на контроль. Он дёргал, он тянул, он вкладывал в свои движения всю ярость и весь страх, что клокотали в его груди, но кукла лишь продолжала своё немое, обличительное стояние, а её шёпот, казалось, всё ещё витал в воздухе, отравляя его ядом стыда и страха. Он был кукловодом, лишённым власти, музыкантом, чей инструмент внезапно заиграл свою собственную, губительную симфонию. И он понимал, с абсолютной, беспросветной ясностью, что эти нити, эти последние связи с его творениями, не просто порвутся — они вот-вот обратятся против него самого, опутают его, затянут в смертельные петли, и последнее, что он услышит, будут не аплодисменты, а тихий, удовлетворённый смех его же собственных кукол.