Раздался оглушительный, сухой хруст, похожий на раскат грома в малом пространстве. Стекло рассыпалось, превратилось в десятки осколков, кои, сверкая и поблёскивая, как злые слёзы, разлетелись по столику и на пол. Исчезло его лицо. Исчезла ухмылка двойника. Исчезло всё. Лишь пустая, зияющая чёрная дыра в раме, усеянная по краям острыми, зубчатыми обломками, смотрела теперь на него. Наступила тишина, столь же полная и всепоглощающая, сколь и ярость, что предшествовала ей.
И тогда он почувствовал боль. Резкую, жгучую, пульсирующую. Он опустил взгляд на свою окровавленную руку. Из разбитых костяшек, из глубокого пореза на тыльной стороне ладони медленно, почти торжественно, сочилась алая кровь. Она капала тяжёлыми, густыми каплями, падающими на пыльную поверхность столика с отчётливым, размеренным стуком. Он смотрел на эту кровь, на это доказательство его собственной, хрупкой плоти, и в гробовой тишине разрушенной комнаты, сквозь звон в ушах, он услышал это.
Не звук, идущий извне. Не шёпот, рождающийся в воздухе. Но голос, возникший прямо у него в голове, холодный, безжизненный и до жути знакомый — голос дерева и воска, голос его собственного творения.
— Первый порез, — прошелестел он, и каждый слог был подобен прикосновению насекомого к извилинам его мозга. — Скоро и ты станешь гладким… отполированным…
Казимир замер, не в силах пошевельнуться, не в силах издать ни звука. Он смотрел на свою кровь, капающую на осколки зеркала, в каждом из которых, казалось, отражалась теперь не его собственная искажённая гримаса, а тот самый, ненавистный, восковой лик. Слова висели в воздухе, ядовитые и неумолимые. «Гладким… отполированным…» Он понимал, с леденящей душу ясностью, что это не угроза телесной расправы. Нет. Это было пророчество о трансформации гораздо более ужасной. Это был процесс устранения всего человеческого, всего мягкого, тёплого и хрупкого. Его плоть, его кровь, его бьющееся в панике сердце — всё это было лишь шероховатостью, изъяном, который предстояло исправить, дабы обнажить идеальную, гладкую, бездушную и вечную деревянную основу, что таилась внутри него с самого начала. Он не просто сходил с ума. Он превращался. И первый порез был лишь началом долгого и мучительного пути к тому, чтобы занять своё место среди безмолвной, ухмыляющейся свиты в его же собственной мастерской.
Глава 10. Имя, которое сводит с ума
Ибо не было для Казимира иного исхода, как предаться всепоглощающему безумию, что, подобно ядовитой лиане, оплело руины его рассудка, — безумию, что рождалось из самых потаённых недр его измученной души, где тень давно уже затмила собою свет. Тишина, некогда царившая в стенах его родового гнезда, отныне была растерзана, разодрана в клочья, и на смену ей пришёл иной, невыносимый звук — звук, что не был единым, но состоял из мириад шепотов, сливавшихся в один гулкий, настойчивый, проклятый хор. Сперва он полагал, будто сие есть не более чем порождение его собственной усталости, издерганных нервов, подобных струнам, что вот-вот лопнут под рукой безумного виртуоза. Но вскоре, увы, ему пришлось увериться в противном, ибо шепот сей не умолкал, но лишь нарастал, крепчал, обретая плоть и кровь в самой материи этого проклятого места.
Он доносился не только из стеклянных очей его бездушных творений, кукол, застывших в немых и неестественных позах, — нет, куда ужаснее было то, что дом самолично, всеми своими гнилыми суставами и костями, обрёл дар речи. Древние половицы, изъеденные червями и временем, испускали не просто скрип, но отчётливые, шипящие слоги из-под его собственных ступней. Тяжёлые, пыльные занавеси из бархата, некогда алые, а ныне цвета запёкшейся крови, шелестели не просто так, от сквозняка, что гулял по коридорам, словно неприкаянный дух, — их шуршание складывалось в те же, чудовищно знакомые звуки. Даже дождь, однообразно и назойливо барабанивший по крыше и плескавшийся в застоявшихся лужах на подоконниках, отбивал тот же самый, неумолимый ритм, ту же самую мелодию погибели, что вгрызалась в его сознание, подобно бураву.
И имя сему наваждению было — «Ар-ле-кин». Три слога. Три удара погребального колокола. Три шага в пропасть. «Ар-ле-кин». Они звучали повсюду, преследуя его из комнаты в комнату, из мрака в мрак, наполняя собою сам воздух, коим он дышал, — воздух спёртый, густой, отдающий сыростью склепа и тлением давно утраченных надежд. Он затыкал уши воском, позаимствованным из мастерской, но имя сие, казалось, рождалось не в ушных раковинах, но прямо в его черепе, резонируя с костьми и превращая мозг в единый, огромный слуховой орган, чьим единственным предназначением было впитывать этот шёпот. Он пытался заглушить его музыкой — садился за рояль, чьи клавиши пожелтели, как старые зубы, и обрушивал на тишину яростные аккорды, пытаясь изгнать демона мелодией. Но сквозь грохот басов, сквозь громоподобные пассажи, подобные стенаниям грешников в аду, он всегда, всегда слышал его — тот размеренный, неумолимый шёпот: «Ар-ле-кин… Ар-ле-кин…».