Стиль был неимоверно витиеват, полон тёмных намёков, язык — архаичен и тяжеловесен, но сквозь эту словесную паутину проступала чудовищная, неоспоримая истина. Текст сей не был простой легендой о неком духе или призраке; нет, он повествовал о сущности древней, изначальной, существовавшей, быть может, ещё до того, как само человечество обрело дар речи и смеха. Арлекин — сие имя было лишь одним из многих, данных Ему за долгие века, — представал как Вечный Лицедей, скиталец меж мирами, не принадлежащий ни одному из них, но вечно жаждущий обрести пристанище. И пристанище сие Он находил не в домах или вещах, но в душах, отмеченных печатью гордыни и манипуляции.
Сущность сия, гласила книга, питается не хлебом и вином, но самой тканью власти, что один человек может иметь над другим. Она влечётся к тем, кто, подобно кукловоду, дергает за ниточки судеб, кто видит в ближних своих лишь марионеток для своей воли. И такому избраннику, такому «мастеру», каковым, увы, по всей видимости, был и сам Казимир, Арлекин являлся в образе соблазнителя, предлагая ему могущество безграничное, власть над умами и сердцами, способность заставить весь мир плясать под его дудку. Но за всё, как водится, надлежит платить. И платой сей была не душа, нет — сие показалось бы ему слишком абстрактным и даже банальным. Платой была «пустая оболочка». Плоть. Тело. Храм души, кой должен был опустеть, дабы в нём мог поселиться новый, куда более древний и ужасный обитатель.
Казимир читал, и лоб его покрывался холодным потом, ибо он с поразительной, мучительной ясностью узнавал в сих описаниях самого себя: свои тайные помыслы, своё высокомерное презрение к глупой, безвольной толпе, свою страсть к контролю, воплотившуюся в создании кукол — этих идеальных, покорных существ. Неужели все его труды, все его искусства были лишь приготовлением к сей чудовищной метаморфозе? Неужели он, сам того не ведая, всё это время наряжался в свадебный наряд для собственных похорон?
И вот, наконец, взор его, затуманенный ужасом и слезами отчаяния, упал на последнюю фразу в главе, единственную, что была написана с убийственной простотой, отчего удар её был сокрушителен, подобно удару гильотины. Фраза сия, выведенная теми же чернилами, но, как показалось, иной, более твёрдой рукой, гласила: «И узурпатор станет марионеткой, а его творение — кукловодом».
Он откинулся на спинку стула, и книга с глухим стуком захлопнулась, будто сама пожелала скрыть от него страшную тайну. «Узурпатор». Слово это отозвалось в нём горьким эхом. Да, он всегда почитал себя властителем, творцом в своём малом мирке. Но кого узурпировал он? Чьё место занял? Быть может, место того, истинного Кукловода, чьи пальцы дергали за ниточки самого мироздания? И творение его… его куклы… Неужели они, эти бездушные болванчики, были лишь приманкой, средством, проводником для Того, Кто должен был в конечном счёте обратить его, Казимира, в свою собственную, безвольную марионетку? Мысли сии, тяжёлые и ядовитые, как свинец, наполнили его существо, и он сидел недвижим, в оцепенении, чувствуя, как последние опоры его реальности рушатся одна за другой, погребая под своими обломками всё, что он некогда звал собою.
И так он пребывал в оцепенении, в состоянии, близком к полному распаду воли, сидя перед зияющей, как чёрная рана, обложкой проклятого фолианта, и отчаянные попытки его разума постичь всю бездну открывшейся ему истины были подобны судорожным взмахам рук тонущего в трясине, что лишь ускоряют его гибель. Воздух в комнате, и без того спёртый и тяжёлый, наполнился неким новым качеством — зловещей, почти осязаемой напряжённостью, будто сама материя пространства натянулась, как кожа на барабане, готовясь лопнуть от невыносимого давления. Свеча, служившая ему единственным источником света в этом море тьмы, горела как-то особенно неровно; её пламя, прежде трепетное и живое, теперь казалось сгустком бледного, болезненного страдания, которое вот-вот должно быть поглощено окружающим мраком.
И тогда он почувствовал его — лёгкое, едва уловимое, но оттого не менее леденящее душу движение воздуха у него за спиной. Не ветер, ибо окна в кабинете были наглухо задрапированы и заколочены ещё много лет назад, дабы не впустить внутрь ни лучей дневного света, ни взоров посторонних. Нет, то было нечто иное — целенаправленное, разумное дуновение, несущее на себе не запах сырости и тления, коим был пропитан весь дом, но необъяснимый, противоестественный холод, холод абсолютной пустоты, холод пространств, где не существует ни жизни, ни тепла, ни надежды. Пламя свечи дрогнуло, затрепетало в предсмертной агонии, склонилось почти что горизонтально, и тень Казимира, отброшенная на стену напротив, исказилась до неузнаваемости, растянулась, изогнулась в чудовищном подобии человеческой фигуры.