И чем совершеннее становилось это отражение, тем больше угасал сам оригинал. Казимир чах, словно свеча, сгорающая с обоих концов; плоть его иссушалась, глаза, лихорадочно блестящие, глубоко утонули в орбитах, окружённые тёмными, словно синяками, кругами. Он почти перестал есть, ибо сам акт поглощения пищи теперь вызывал в нём отвращение, ибо он с ужасом ждал, увидит ли он, как безжизненные челюсти двойника начнут двигаться в такт его собственным, пережёвывая невидимую, призрачную пищу. Сон бежал от него, как преступник от места своего злодеяния; он бодрствовал ночи напролёт, уставившись в горящие угли камина, чьё пламя отбрасывало на стену две танцующие тени — одну, его собственную, беспокойную и рвущуюся, и другую, сидящую в кресле, — тень неподвижную, но оттого ещё более зловещую. И в эти долгие, бесконечные часы ему начинало казаться, что не он наблюдает за куклой, а кукла наблюдает за ним, что эти нарисованные, стеклянные глаза, в которых плясали отблески огня, видят его, изучают, анализируют с холодным, безжалостным любопытством естествоиспытателя, рассматривающего под лупой редкое и отвратительное насекомое.
И вот, настала та ночь, когда предчувствие, тяготевшее над ним всё это время, обрело свою чудовищную, неопровержимую форму. Лампада, питаемая редким, зловонным маслом, уже давно угасла, и единственным источником света в комнате была луна, бледная, как лик утопленницы, пробивавшаяся сквозь разрывы в тяжёлых, бархатных занавесях. Казимир, измождённый до предела, впал в некое подобие забытья, в ту грань, что отделяет бодрствование от сна, реальность от кошмара. Он сидел, уставившись в полумрак, где силуэт двойника терял свои чёткие очертания, сливаясь с глубокими тенями, и казался уже не куклой, а неким тёмным, пульсирующим сгустком самой ночи. И в этом состоянии, когда границы сознания расплылись, он внезапно, с той ясностью, что порой даруется лишь безумию, ощутил на себе тяжесть взгляда.
Это был не тот воображаемый взор, что мерещился ему прежде. Нет, это было физическое ощущение, осязаемое и леденящее душу, подобное прикосновению холодного металла к обнажённому нерву. Он почувствовал, как нечто давит на него, пронизывает его, изучает изнутри. Медленно, преодолевая паралич, он поднял голову и устремил взор в ту сторону, где сидел его двойник.
И он увидел.
То, что произошло далее, навсегда запечатлелось в его израненной памяти в виде серии застывших, ужасающих картин, сменяющих друг друга с той неторопливой, театральной чёткостью, что свойственна лишь самым страшным сновидениям. Голова двойника, до сего момента сохранявшая то неестественное, застывшее положение, в каком он её оставил, медленно, очень медленно, без малейшего звука, без скрипа, без шороха, повернулась в его сторону. Нити, что некогда служили для управления этой пародией на жизнь, были давно порваны и свисали безжизненными петлями; никакого механизма, способного совершить такое движение, внутри не было и быть не могло. Это было движение, рождённое некой внутренней, чудовищной волей. И когда поворот завершился, и лицо двойника, освещённое бледным светом луны, предстало перед ним во всей своей жуткой завершённости, Казимир увидел, что выражение этой маски изменилось. Исчезла пустота, исчезла безжизненная статичность. Теперь на этом лике, столь до боли знакомом и столь абсолютно чуждом, застыло выражение холодного, пронзительного, бездушного любопытства. Глаза, в которых он когда-то с гордостью написал мельчайшие капилляры, казалось, обрели глубину, в них плясали крошечные, холодные искры, и в их мёртвом блеске читался не вопрос, не страх, не ненависть, но спокойное, аналитическое изучение объекта, представляющего определённый, возможно, скоротечный, интерес.
Они смотрели друг на друга через пропасть нескольких футов, что казалась теперь бездной, отделяющей мир живых от мира мёртвых, мир плоти и крови от мира дерева и воска. Создатель и творение. Человек и его тень. В тишине комнаты, нарушаемой лишь прерывистым, хриплым дыханием Казимира, стоял немой вопрос, витавший в пространстве, насыщенный ужасом и непониманием. И в этой тишине, в этом взаимном созерцании, Казимир с непреложной ясностью осознал, что баланс сил, тот хрупкий, негласный договор, что существовал между ними, был в одно мгновение расторгнут, разорван в клочья. Он более не был хозяином, не был кукловодом. Он был всего лишь участником некоего нового, ужасного действа, чьи правила ему ещё только предстояло узнать, и первая, самая страшная сцена которого разыгрывалась сейчас перед ним, в гробовой тишине его собственной гостиной, освещённой бледным, равнодушным светом луны, взирающей на земные страсти с холодным безразличием вечности.