Выбрать главу

Прошли часы, а может, и целые дни — ибо в подземелье его сознания время утратило всякую власть и смысл, — но Казимир всё ещё сидел, скованный ледяными оковами того немого взора, что пронзил его душу. Луна, совершив свой неспешный путь по небу, скрылась за тяжёлой пеленой туч, и комната погрузилась в абсолютный, почти осязаемый мрак, мрак, подобный тому, что царит в глубинах склепа, куда не проникал луч света со дня замуровывания. И в этой кромешной тьме, где зрение было бесполезно, иные чувства, те дикие, первобытные ощущения, что дремлют в каждом человеке, пробудились с невыносимой остротой. Он слышал собственное сердцебиение — неровное, прерывистое, похожее на удары молотка по гробовой крышке. Он чувствовал запах собственного страха — кислый, затхлый, как запах плесени, вьющейся по сырым камням подвала. И сквозь этот хаос ощущений он продолжал чувствовать на себе тот давящий, неумолимый взгляд, который, казалось, приобрёл в темноте физическую тяжесть, впиваясь в его плоть, подобно невидимым щупальцам.

Безумие, долгое время точившее стены его рассудка, наконец, пробило брешь, широкую и зияющую, как пролом в стене древней усыпальницы. Всё, во что он верил, все законы мироздания, все аксиомы бытия рассыпались в прах, и в образовавшейся пустоте осталась лишь одна, неопровержимая и чудовищная реальность: он не был больше один в этой комнате. Рядом с ним пребывало Нечто, обладающее собственной волей, холодной, чуждой и непостижимой. И это Нечто изучало его с тем же безразличием, с каким ученый изучает булавой приколотую бабочку.

И вот, из груди Казимира, помимо его воли, вырвался звук, некий стон, хриплый, полный отчаяния и надрыва, рождённый в самых глубинах его истерзанной души. Этот звук, этот вопль загнанного в тупик зверя, эхом отозвался в гробовой тишине залы и, казалось, на мгновение повис в воздухе, вибрируя, как струна, затронутая дрожащей рукой.

— Чего ты хочешь? — прошептал он, и шёпот его был подобен шелесту погребального савана. — Ради всего святого, чего же ты хочешь от меня?

Он не ожидал ответа. Он ждал лишь нового витка пытки, нового удара, который окончательно сокрушит его хрупкое сознание. Он готов был к насмешливому молчанию, к новому леденящему взгляду, к чему угодно, но только не к тому, что последовало далее.

Сперва в темноте послышался лёгкий, едва уловимый скрип — тот самый скрип, что он ранее приписывал игре воображения. Но на сей раз он был отчётлив и ясен, подобно звуку ломаемого сустава. Затем, после паузы, столь напряжённой, что воздух, казалось, густел и превращался в сироп, из темноты донёсся голос.

Это был его собственный голос. Не узнать его было невозможно, и в то же время в нём было нечто глубоко, фундаментально чуждое. Если его собственный голос был подобен потрёпанной, истончённой пергаментной странице, то этот голос звучал, как тот же пергамент, но натянутый на раму из холодного, отполированного металла. В нём не было ни тепла, ни дрожи, ни тех полутонов, что выдают биение живой, страдающей души. Это была идеальная копия, механическая реплика, наделённая леденящей душу ясностью и безжалостной логикой.

— Чего я хочу? — произнёс голос, и в его интонациях сквозила тонкая, язвительная насмешка, столь не свойственная Казимиру, что делала её вдвойне ужасающей. — Вопрос сей, о мой бренный друг, лишён смысла, ибо он предполагает различие меж нашими желаниями. А его — увы, или, быть может, к счастью, — более не существует.

Казимир содрогнулся, ощутив, как холодная испарина выступила на его лбу. Он сжался в своём кресле, пытаясь сделаться меньше, пытаясь скрыться от этого звучания, проникавшего в него не только через уши, но, казалось, через каждую пору его тела.

— Я… я не понимаю тебя, — выдавил он. — Ты — творение рук моих. Ты — кукла. Бездушная оболочка…

— Оболочка? — перебил его двойник, и в его голосе послышался отчётливый, леденящий душу смех, точь-в-точь такой, каким смеялся бы сам Казимир, будь его душа вывернута наизнанку и лишена всякого стыда.
— О, да, я был оболочкой. Прекрасной, совершенной, но лишённой духа. Ты создал меня как идеальную версию себя. Ты вложил в мои черты всё своё тщеславие, всю свою страсть к безупречности, всю свою ненависть к несовершенству этого мира. Ты стремился к абсолюту, Казимир. Но ты был слишком слаб, слишком одурманен страхами и сомнениями сего бренного мира, чтобы совершить последний, решающий шаг. Ты забыл вдохнуть в меня жизнь. Ты остановился на пороге величайшего своего творения, дрожа, как испуганное дитя, перед темнотой, что лежит по ту сторону бытия.